Грач. Назад в 90е Том 3

- -
- 100%
- +

Глава 1
Дверь гастронома за моей спиной открылась, и вышел Прибор, один, без Тамары, поигрывая ключами. Я думал, он пойдёт к «Ниве», которая стояла у крыльца в тени тополя, а он пошёл за мной: «ждать» было Калениково, а у Прибора с января было своё. Я дошёл до ларька, и в очереди у окошка баба Зина схватила меня за рукав.
— Данечка, — зашептала она, косясь на Прибора и втянув меня за рукав ближе к окошку, — этот, с фиксой, за тобой идёт от самой Тамары. Я из очереди видела, как он из гастронома выскочил, будто за бутылкой. Ты с ним поосторожнее: фикса золотая, а душа как пустой кошелёк.
— Знаю, Зинаида Фёдоровна.
— Знаешь, а сахару мне всё равно первой отпусти, я стою.
Прибор дошёл до ларька и остановился у окошка, посмотрел на полку, на ценники, на Шайбу. У окошка стояла очередь: четыре бабки из нашего сорок шестого, после обеда, за сахаром и чаем, с сумками и бидонами, и первой баба Зина, с клюкой, в летнем платке. Человек Каленика, который утром ставил пацанов спиной к окошку, теперь хотел, чтобы окошко обслужило его первым.
— Сеня, — сказал я и кивнул на конец очереди, чтобы видела вся Коминтерна. — Вот в конец очереди и вставай.
Баба Зина обернулась с клюкой и посмотрела на Прибора сверху вниз, хотя была ниже его на голову, как смотрят на кота, залезшего на стол.
— Вставай, вставай, милок, — сказала она и постучала клюкой об асфальт. — Тут все стоят.
Прибор стоял у окошка секунду. Две. Потом отошёл и встал в конец, за четырьмя бабками, под июньским солнцем, в светлой рубашке, у которой уже темнели подмышки, поигрывая ключами от «Нивы». Бабки впереди него не торопились.
— А сахар сегодня почём? — допрашивала Зина Шайбу, загибая палец на каждый вопрос. — А вчера почём был? А почему вчера дешевле? А у Тамары почём? Я тебе, милок, вот что скажу: у Тамары недовес, я гирьку с собой ношу.
Вторая бабка считала мелочь, третья вспомнила, что забыла, чего хотела, и пошла советоваться с четвёртой. Прибор стоял. Человек Каленика стоял в очереди в мой ларёк, под окнами всей улицы. Халва ему нужна была настолько, что он стоял в очереди у пацана, а значит, не для себя: Прибор халву не ел, у него была золотая фикса и, говорят, диабет.
Очередь дошла. Прибор встал к окошку.
— Три пачки, — сказал он и показал три пальца. — Восточной.
Шайба достал три пачки.
— Для кого? — спросил я негромко, при Шайбе, и придвинулся к окошку.
— Не твоё дело. — Прибор положил на полку деньги по цене, висевшей на ценнике в окошке, мелом, рукой Бугая, и постучал пальцем по ценнику. — Три пачки. Деньги вот.
Я положил ладонь на три пачки.
— Тогда цена для жён хозяев. Вдвое.
Фикса у Прибора спряталась, а ключи от «Нивы» хрустнули у него в кулаке.
— Ты что, — выдавил он, и желваки у него зашевелились, — совсем?
— Для кого, Сеня?
Баба Зина, отойдя с сахаром на три шага, остановилась и слушала, и остальные бабки тоже. Такое на Коминтерна бывает не каждый день.
— Жене Деда! — сорвался Прибор и стукнул кулаком по краю окошка, со злостью, чтобы сбить цену и показать мне, наглому пацану, на кого я руку поднимаю. — Жене! Ей понравилась, что в мае с Сормовского рынка приносили! А ты вдвое дерёшь с Каленика? Ты вообще понимаешь, с кого дерёшь?
Он сказал это на всю улицу. Баба Зина открыла рот. Жена Каленика ела мою халву: в мае кто-то принёс ей с Сормовского рынка пачку из моего ларька, из того, где стоял Батон до ухода, и ей понравилось. Хозяйка города хотела грачёвской халвы, и хозяин города посылал за ней своего человека в очередь к пацану.
— С жены Каленика вдвое, — сказал я и постучал пальцем по пачкам. — А с Каленика по опту. Ты утром видел.
Прибор смотрел на меня. Потом вынул из кармана деньги, доложил вдвое, до рубля, и швырнул на полку. Шайба завернул три пачки в газету «Сормович», вчерашний номер, и подал в окошко. Прибор взял халву в газете, пошёл к «Ниве», не оглядываясь, сел, хлопнул дверью и уехал. Баба Зина смотрела ему вслед, потом повернулась к бабкам.
— Сенька-то! В очереди стоял!
И засмеялась, мелко, счастливо, как смеются, когда наконец увидели то, чего ждали двадцать лет.
— Данила, — тихо сказал Шайба и высунулся из окошка, — это чего сейчас было? Человек Каленика в очереди стоит и халву берёт для жены?
— Это было письмо Каленику, Шайба, — ответил я и постучал пальцем по полке. — Крупным почерком. На всю Коминтерна.
К вечеру это знала вся Коминтерна, к ночи весь сорок шестой и сорок восьмой. Я слышал с лестницы, как Зина рассказывала кому-то во дворе в третий раз, и в третий раз Прибор стоял у неё в очереди дольше, чем в первый. Каленик ел мою халву: не сам, а его жена, но хозяйка в доме Каленика составляла половину Каленика. Он платил за мою халву вдвое через своего человека, ждал и велел ждать всем.
— Значит, так, — сказала Машка, положив перед собой тетрадку. — Двадцать первое апреля, вторник. Семь сорок. Носок. Надорванная. Я записала.
В восемь вечера было жарко, окно на кухне стояло открытое, во дворе стучали костяшки домино: мужики с первого этажа доигрывали партию, и кто-то кричал «рыба!». «Рубин» в зале молчал: до восьми был Машкин час, но Машка сегодня выбрала кухню. Батя сидел в майке и пил чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике с «Кремлём» на боку, мать мыла посуду.
Утром, после Прибора, я встретил Машку во дворе, когда она шла в лагерь.
— Можно, — сказал я, и Машка подняла на меня глаза.
Она остановилась.
— Всё можно?
— Дома. Маме, бате. Больше никому.
Машка кивнула серьёзно и пошла в лагерь, и косы у неё подпрыгивали. Два месяца она молчала: ни маме, ни бате, ни Саньку. Санёк называл её доносчицей, а она молчала. В субботу я уйду к проходной: кран батя договорил на субботу. На неделю, может, на две я буду там с утра до вечера, а у школы останутся её глаза.
— Апрель, — продолжала Машка, заглядывая в тетрадку, где у неё были записаны даты, время и слова «в носок», «ПЕРЕРЫВ», «к зубному (врёт)», водя пальцем по строчкам. — Носок. Надорванный угол. «Жвачку выкину в лужу». Семь сорок. «Перерыв» и два часа у зубного. Два месяца записей, вот! Я сама вела!
Батя слушал, поставив стакан. Мать повернулась от раковины с тарелкой в руках. Когда Машка кончила, батя хлопнул ладонью по столу так, что стакан подпрыгнул в подстаканнике.
— Вот кто сторож! — сказал он мне и показал пальцем на Машку. — Двенадцать лет, и вора видит! А ты, умный, со своими бандитами! Дай ей ключ от ларька. Пусть смотрит, когда этот ваш Эдик шляется.
— Двенадцать лет! — вскинулась мать, и тарелка у неё в руках задрожала. — Ключ от железа с деньгами? Паша, ключ от денег ребёнку? Не дам!
Я смотрел на Машку, а Машка смотрела на меня: щербинка между зубами, глаза горят. Её глаза у кассы я брал, а одну её туда отпускать ни за что: двенадцать лет, Шнурок, Вадик за Шнурком, Кузя за Вадиком. Я снял со своей связки запасной ключ от ларька у школы, висевший там с апреля.
— Держи, — сказал я Машке и протянул ключ. — На подмену.
— Ой, господи! — ахнула мать и прижала ладонь к щеке.
— Открываешь только когда рядом Толян, — продолжил я и загнул палец, обращаясь к Машке. — Без Толяна не трогаешь. Эдик ушёл, ты не открываешь. Ты смотришь. Когда ушёл, когда вернулся, с чем ушёл, с чем вернулся. Всё в тетрадку.
Машка взяла ключ и держала его на ладони, как медаль. Мать посмотрела на меня, потом на Бугая, который стоял в дверях кухни со стаканом компота. Бугай кивнул, медленно, серьёзно, как на присяге.
— Только при Толе, — сказала мать, вытерев руки о фартук и глянув на меня поверх плеча, сдаваясь.
Машка побежала в свою комнату и вернулась со шнурком от ботинка, продела его в ключ, повесила на шею, под футболку, прижала ключ ладонью сверху и проверила: на месте.
— Завтра в шесть, — сказал я бате и оглянулся на окно во двор, — ставлю шестой ларёк у проходной. К пересменке. К трём часам.
— Кран на субботу, — сказал батя и посмотрел на меня. — Я с водителем договаривался. Ты чего торопишься?
— После сегодняшнего, батя, ждать до субботы нельзя, — ответил я и придвинулся к столу. — Тамара просит Каленика, Каленик велит ей ждать, но Каленик ест мою халву и получил ящик с цифрой мелом, и никто не знает, сколько он будет велеть. Надо встать у проходной, пока велят.
Батя взял стакан.
— Тамара, — сказал он и повернулся ко мне всем корпусом. — Тамара двадцать лет кормит завод из гастронома. Двадцать лет, Даня. У неё грузчики здоровые, шофёр с фургоном, за спиной у неё, мужики в курилке говорят, Канавино. А ты пацан с железным ящиком.
Он сказал это не со злостью, а с тревогой. Первый раз в жизни я слышал, как батя тревожится за меня вслух. Про Тамару он был прав, и спорить я не стал.
— Батя, — сказал я и положил ладонь на стол. — Сварщикам обещано горячее. В феврале. В курилке. Слово при тебе.
Батя молчал.
— Лямин с дядей Саней с февраля ждут. Витёк ждёт. Жилину десять обедов. Кузьмичу первый пирожок, за насмешку. Пять месяцев, батя. Я им обещал, при тебе обещал. Ты сам слышал, батя.
Батя сидел и смотрел в стакан. Во дворе кто-то снова крикнул «рыба!», и мужики заржали. Потом батя поднял голову.
— Кран утром будет, — сказал он и повернул стакан в руках. — В шесть. Я с Михалычем договорюсь, он мне с зимы должен. — Он помолчал. — Я сам своих к окошку подведу. Первыми.
Он встал, допил чай стоя, поставил стакан в раковину, рядом с материными тарелками, и пошёл в зал. Было восемь. Батя щёлкнул тумблером «Рубина», смотрел хоккей недолго, уснул на диване перед экраном в половине одиннадцатого, и мать накрыла его простынёй и выключила «Рубин». Батя проснулся и сказал:
— Номера видно.
И уснул снова.
— Мам, — сказал я и придвинул стул к столу. — Испеки пирожков. Сто штук. К трём.
В половине двенадцатого на кухне было тихо. Батя храпел из зала по-хоккейному, с разгоном, с паузой, с вбрасыванием. Машка спала с ключом на шее, я заглядывал. Бугай курил на лестнице. Мать ставила тесто, не на продажу, а на завтра, для дома, на пироги к ужину. «Бирюса» гудела у двери, белая, с морозилкой наверху, и мать протирала её каждое утро тряпкой, хотя протирать было нечего. Горячее нужно было завтра, к трём часам, к пересменке: сварщикам обещано, Лямин ждёт, Кузьмич ждёт, Жилин ждёт.
Мать перестала месить, вытерла руки о фартук и повернулась ко мне.
— Нет.
— Мам…
— Со своей кухни, — перебила мать и выпрямилась, — соседям-сварщикам пирожки продавать? Даня. С Лямином я на одной лестнице здороваюсь, у него жена в нашем цеху на раздаче. С Ерохиным я в профкоме. Мухин мне на свадьбу бидон мёда принёс, в семьдесят первом, когда тебя ещё не было. Я им пирожки продавать буду? Из своей кухни? За деньги?
Она стояла у стола, руки в муке, коса вокруг головы, седые пряди на висках.
— Я не торговка, Даня, — сказала она и показала ладонью на тесто. — Я повар.
— Двадцать лет у плиты, — добавила она тише и опустила глаза на стол. — Мои пирожки весь сварочный цех ел, и никто мне за них не платил. Платили в кассу столовой, по прейскуранту.
— По прейскуранту, — повторил я и посмотрел на тесто. Горячее нужно было завтра, и нужно было, чтобы мать осталась поваром, а не торговкой.
— Мам, — сказал я и шагнул ближе. — А если не ты?
— Что не я? — прищурилась мать и упёрла ладонь в край стола.
— Столовая, — сказал я и загнул палец. — Твоя столовая. После обеденной раздачи, с половины третьего, печи у вас пустые. Две печи. Поварихи пекут из своих продуктов, в заводской печи, по штучной цене. Я забираю горячими к трём, у калитки, и плачу каждой поварихе в руки за каждый пирожок. Ты не продаёшь, мам. Ты сводишь меня с Галиной Сергеевной. Девочки заработают. А ты повар, как была.
Мать смотрела на меня долго. Потом на «Бирюсу», белую, с морозилкой, которую купил сын. На банку с мукой на полке над плитой. Долго молчала.
— Завтра в семь, — сказала она наконец и кивнула сама себе. — Поговорю с Уткиной. Если Галина скажет нет, значит, нет. И больше ты ко мне с этим не подходишь.
— Договорились.
Мать повернулась к столу, посмотрела на тесто, которое месила для дома, и постояла. Потом сняла с полки вторую миску, большую, эмалированную, отделила половину теста и накрыла полотенцем. Достала из холодильника мясо, которое купила сегодня на рынке, и лук, и стала крутить мясорубку, привинченную к краю стола. Мясорубка скрипела.
— Это что, мам?
— Это на пробу, — сказала мать, не оборачиваясь и продолжая крутить мясорубку. — Галина без пробы ничего не решает. Утром понесу. Если скажет да, а печи только с завтрашнего дня, так хоть первую партию из моего сделаем. Чтобы твои сварщики завтра не стояли голодные у пустого окошка. Позор-то на меня.
Она крутила мясорубку, фарш лез из решётки красными червями в миску, и она резала лук и слёз не вытирала: от лука. В половине первого она поставила в «Бирюсу» миску с тестом под полотенцем и миску с начинкой, закрытую тарелкой, и закрыла дверцу. «Бирюса» загудела громче, как будто довольная.
— Спать иди, — сказала мать и кивнула на темный коридор. — Завтра у тебя кран.
Она ушла спать, а я сел на подоконник. Окно было открыто, со двора тянуло жасмином: у третьего подъезда цвёл куст, который посадила Мария Ивановна лет пятнадцать назад. Над гастрономом Тамары горел фонарь, жёлтый, у крыльца, где сегодня Мария Ивановна отдала мне буханку. Ларёк на Коминтерна светился окошком: Колян стоял на ночной. В конце гаражного ряда, под брезентом, стоял шестой ларёк, и с подоконника был виден край ряда: фонарь у сторожки и под ним белый горб брезента. Под брезентом скрывался зелёный ларёк с кривыми белыми буквами «ГРАЧ», которые Бугай вывел в мае, стоя на ящике. Через пять с половиной часов его поднимет кран.
Я сидел на подоконнике и смотрел в тёмный двор. Мне было двадцать лет. У меня были пять ларьков, бригада бандитов за прилавками, сестра с ключом на шее, мать, которая крутила мясорубку в полночь, и отец, который сказал «первыми». А у проходной завтра меня ждал завод.
— Этот, что ли, гроб? — Михалыч высунулся из кабины крана, посмотрел на брезент в конце гаражного ряда и сплюнул на шпалы.
В шесть утра двадцать четвёртого июня солнце стояло над крышами цехов уже два часа и грело бетонный забор так, будто собиралось расплавить его к обеду. Гастроном за путями спал: на двери висел замок, над крыльцом горел забытый фонарь, жёлтый и бесполезный. Кран пришёл с участка своим ходом и переваливался на рельсах, как утка.
— Этот, Михалыч, — сказал я и махнул рукой в сторону брезента. — Зелёный.
Мы с Бугаем стянули брезент. Шестой ларёк стоял на досках, свежий, с кривыми белыми буквами «ГРАЧ» над окошком. Бугай выводил их в мае, стоя на ящике, и у «Р» хвост ушёл вниз, как будто буква поскользнулась.
— Буква у тебя упала, — Михалыч ткнул чёрным пальцем в «Р» и сплюнул под ноги. — Перекрасить надо.
— Батя то же говорил, — сказал Бугай и задрал голову на букву. — Переделай, говорит. А я ему: живая буква.
— Живая? — Михалыч обошёл ларёк кругом и покачал головой. — Живая пусть сама и держится. Я за неё стропы не беру.
— Она держится, Михалыч. Я её три раза пальцем проверял.
Так буква и осталась живой. Стропы легли под днище. Михалыч взял на себя рычаг, трос натянулся, железо вздрогнуло, скрипнуло и пошло вверх, покачиваясь над гаражами, над бурьяном, над тропой. Я держал оттяжку. Верёвка резала ладони. В первой жизни я держал в руках договоры на сто миллионов и не помнил ни одного так, как помню эту верёвку. Ларёк плыл по воздуху через пути, над двумя рельсами, блестевшими на солнце, и под ним на шпалах лежала его тень, квадратная, как заплатка.
Глава 2
— Майна помалу! — крикнул я, перехватив оттяжку покрепче. — Помалу, Михалыч! Ещё! Стоп!
— Ты мне про майну не рассказывай! — Михалыч высунулся из кабины по пояс, и рука его легла на край окна, кепка у него съехала на ухо. — Я на этом кране семнадцать лет майну, а ты верёвку держишь второй раз в жизни! Гляди на оттяжку, а не на меня, а то снесёт башку вместе с «Грачом»!
— Гляжу! Левее, золотой ты мой, на ладонь левее! Стоп!
Железо село на шпалы у заводского забора, в двадцати шагах от машинных ворот. Оно качнулось раз и встало дверью на пути и гаражи, окошком на проходную, ровно так, как я ставил его ночью в голове, сидя на подоконнике, когда кухня пахла жасмином и мать крутила мясорубку.
Михалыч вылез, обошёл ларёк и постучал костяшкой по боковине.
— Паша твой варил?
— Паша и его люди.
— Шов хороший, — сказал Михалыч и постучал костяшкой ещё раз, одобрительно, и это было больше, чем «спасибо».
— Тогда бутылка за мной, — сказал я и протянул ему руку.
— Бутылка за тобой, когда простоит год, — Михалыч полез обратно в кабину, придерживаясь за дверцу. — Раньше не пью, примета такая.
— Простоит год, поставлю две.
— Две не надо. Мне одной хватит, я человек скромный, — крикнул он из кабины и тронул кран с места.
В половине седьмого пришёл Гиря. Белый фартук поверх спортивного костюма, ведро, тряпка. Он вымыл окошко, изнутри и снаружи, потом расставил на полке чай, сахар в кульках, сушки связками, пачки «Беломора» для мужиков.
— Горячего нет, — доложил он, загибая пальцы. — Раз — чай. Два — сахар. Три — сушки. Четыре — «Беломор». Пожалуйста. Я считал дважды, Грач, горячего нет.
— Горячее будет в три, — сказал я и оглянулся на заводскую площадь. — Оно лежит в «Бирюсе» у матери, а к этому часу мать несёт его в руках к Галине Сергеевне Уткиной.
— А если спросят? — Гиря положил тряпку на плечо и выглянул в окошко. — Что им говорить?
— Говоришь «в три». И улыбаешься.
— Улыбаюсь, — повторил Гиря. Он улыбнулся, и я пожалел, что велел. — Пожалуйста.
Без десяти семь пошла утренняя смена. Люди шли мимо тесной толпой, в кепках, с сумками, с газетами под мышкой, и косились на зелёное железо.
— «Грач», — прочитал вслух мужик в кепке и остановился. — Это что, фамилия или птица?
— Обеденная птица, отец, — сказал я и постучал по окошку. — В три часа прилетает с пирожками.
— С каким мясом? — мужик хмыкнул и подбоченился. — У нас в столовой мясо последний раз видели на Первомай.
— С настоящим. Мать моя тесто ставила.
— Мать чья?
— Валентина Ивановна, из вашей столовой.
— Валька Грачёва? — мужик присвистнул и поправил кепку. — Тогда приду. Сам не приду, так ноги принесут.
Он пошёл к вахте, и толпа сомкнулась за ним. Смена шла плотно, глядя на часы над турникетом, где стоял мастер с блокнотом. Я стоял у ларька и считал затылки. Сотни. Каждый затылок к трём часам проголодается.
Мать вышла ко мне в двадцать пять минут третьего через хозяйственную калитку столовой. Калитка была в заборе у самой площадки, железная, с облупленной красной краской, и за ней пахло так, что у Гири в окошке дёрнулся нос. Мать стояла в белом колпаке и фартуке, на щеке у неё белела мука, руки покраснели от горячей воды. Она сдала смену и не успела переодеться.
— Ешь, — она сунула мне в ладонь пирожок, завёрнутый в салфетку, и прикрыла мою руку сверху. — Пока горячий. С утра, небось, один чай.
— Мам, я не за этим…
— Ты «не за этим» говоришь с двенадцати лет, а худой, как швабра. Ешь, говорю.
Она подождала, пока я откусил, и только тогда заговорила дальше:
— В семь отнесла тесто и начинку. Галина отщипнула краешек, пожевала. Начинку с ножа пробовала, долго так, я думала, сердце выпрыгнет. Молчит. Потом говорит: «После раздачи две печи, Валя. Первую партию из твоего теста. Дальше наши продукты. Цена штучная. Деньги девочкам в руки».
— Штучная — это почём? — спросил я с полным ртом, придерживая пирожок салфеткой.
— Это ты с Галиной сам считай. Я в цены не лезу, я в тесто лезу.
— Девочкам — это кому?
— Зине Малаховой, Люде, Гале маленькой. И тёте Шуре. — Мать поджала губы и посмотрела в сторону калитки. — Они сейчас противни ставят. Ты им в руки, слышишь? Не через кассу, не через Галину. В руки, по-людски, каждой.
Она поправила мне воротник. Руки у неё пахли луком.
— Даня. Позоришь — позоришь меня. Не себя. Меня. Девочки мне в глаза смотреть будут, а Галина Сергеевна памятливая, она двадцать лет помнит, кто ей какое слово сказал. Ой, господи, и отец узнает…
— Отец знает, мам. Он пропуск мне заказал.
— Заказал, — вздохнула мать и посмотрела мне в глаза. — Заказал и молчит, как на поминках. Не позоришь, скажешь?
— Не позорю.
— Посмотрим, — сказала мать и ушла обратно за калитку.
За калиткой гремели противни.
В половине третьего я показал разовый пропуск у турникета. Пропуск мне заказал батя через мастера смены: бумажка в полладони, фиолетовая печать, моя фамилия, написанная чужим почерком с ошибкой, «Грачов». Вахтёрша в синем кителе взяла бумажку, посмотрела на меня, на бумажку, опять на меня.
Тут меня и остановили.
— Постой-ка, — сказал кто-то у будки и шагнул мне наперерез, выставив блокнот, как жезл.
Начальник смены Сорокин стоял у стеклянной вахты. Невысокий, в очках, в пиджаке поверх рабочей рубашки, с блокнотом в руке. Он вышел проверить, кто уходит раньше гудка, а поймал меня. Про ларёк с утра говорил весь завод, и его глаза сказали мне, что он знает, кто я.
— Грачёв? Пашин?
— Пашин.
— Так. — Сорокин повернулся не ко мне, а к вахтёрам и двум рабочим у турникета с обходным листом и заговорил громко, для всех: — Слушай сюда. Кто отойдёт от рабочего места к проходной до гудка, тот без премии за июнь. Это раз. Посторонним пропуск в обед я больше подписывать не буду. Это два. Я смену держу, а не буфет.
— Владимир Петрович, — подал голос один из рабочих и снял картуз, прижимая его к груди. — Мы ж не к буфету. Мы ж только за пирожком, по-быстрому…
— «За пирожком»! — Сорокин развернулся к нему и ткнул блокнотом в его робу. — Сегодня за пирожком, завтра за пивом, послезавтра участок пустой. Фёдоров, тебя записать?
— Да не надо писать.
— Тогда не агитируй.
Премия за июнь в девяносто втором была не премией, а вопросом, чем кормить детей в июле. Рабочие переглянулись. Вахтёрша придержала мою бумажку двумя пальцами. Сорокин постучал блокнотом по стеклу будки и сказал уже тише, глядя на меня поверх очков:
— Побегут ко мне в полтретьего, с участков. Завтра главный инженер спросит, почему сварщики стоят без дела. Спросит с меня, Грачёв. Не с тебя и не с твоего ларька.
— Владимир Петрович, — ответил я так же громко, для тех же людей, и развёл руками, показывая на площадку перед окошком. — Окошко откроется ровно на гудок. Ни минутой раньше. Кто прибежит раньше, упрётся в закрытое окно и в Гирю с улыбкой. Гиря улыбается так, что желание бежать пропадает само.
— А сам ты в часы смотришь? — Сорокин задрал голову и кивнул на часы над будкой, большие, круглые, со стрелкой, которая прыгала каждую минуту. Два тридцать одна.
— «Командирские» на руке. Поставлю по вашим.
— Поставишь по моим. На гудок, — повторил он и захлопнул блокнот.
— На гудок. Хотите, сами у окошка постойте. С часами.
Рабочие у турникета заухмылялись.
— Мне у твоего окошка стоять, больше заняться нечем, — проворчал Сорокин, поправил очки, что-то записал в блокнот и пошёл к лестнице, не прощаясь. — Фёдоров, от турникета отойди! Светишься!
Вахтёрша отдала мне пропуск.
— Иди уж, Грачов, — сказала она и махнула рукой к турникету. — Фамилию хоть на бумажке поправь, пока батя не увидел.
— Батя увидит, поправит сам, — сказал я и поднёс бумажку к глазам, будто примеряясь. — Он брак через стену чует.
Я прошёл турникет. Железная вертушка щёлкнула, и я оказался на заводской стороне, где пахло окалиной и машинным маслом, где за стеклом вахты висел плакат «Работай без травм», а кто-то дорисовал человечку на плакате усы.
Батя ждал меня у курилки.
Курилка у вахты была навесом из профлиста на четырёх трубах. Под навесом стояли две лавки буквой «Г», бочка с песком и ящик с огнетушителем на стене. Дверь в коридор вахты была открыта, и на крашеной синей филёнке мелом кто-то написал номера телефонов и жалобу: «Кто взял мой ключ на 17 — верни, гад».
Под навесом сидели мастера. Кузьмич, сухой, жилистый, с сигаретой в углу рта, смотрел глазами, которые смеялись раньше, чем он открывал рот. Рядом сидели трое, которых я знал по батиным рассказам: мастер сборочного Гурин, мастер трубного Шишкин и молодой, в клетчатой рубашке, с корпусного, фамилию которого батя всегда забывал.
— Пришёл, — сказал Гурин и подвинулся на лавке, скрипнув доской. Он был крупный, лысый, с лицом бульдога, который устал. — Ну, скажи, кормилец. У меня люди в пятнадцать десять садятся в автобус на Мещеру. Опоздали — сорок минут пешком по жаре. Пять минут у твоего окошка, и автобус ушёл. Он не ждёт, я тебе говорю. Он расписание знает лучше тебя.


