- -
- 100%
- +
Дверь хлопнула.
В бар ворвался ледяной воздух, пахнущий снегом и морем. На войлоке мгновенно выступил иней — тонкий, серебристый, похожий на паутину.
Я остался сидеть, сжимая кружку обеими руками.
Бармен наконец отложил идеально чистый стакан и посмотрел на меня взглядом человека, который видел слишком много чужих историй — и ни одну из них не смог изменить.
— Она хорошая, — сказал он тихо. — Но у неё внутри зима. Давняя. До костей.
— Что это значит?
Он пожал плечами.
— А ничего. Есть вещи, которые приборами не измеришь.
Он молча налил мне ещё пива — бесплатно. Но пить я уже не хотел.
Когда через полчаса я вышел наружу, посёлок лежал в полярной тьме, как затонувший корабль под чёрной водой. Ветер гудел в проводах. А откуда-то с той стороны фьорда, со стороны Груманта, раздался вой.
Наверное, собака.
Хотя нет. Слишком низкий звук. Слишком долгий. Так воет не живое существо, а сама пустота — когда её потревожить.
В комнате триста двенадцать я сел на койку, не снимая куртки, и включил диктофон.
«Познакомился с геологом Анисией. Она утверждает, что метан здесь — физическая форма памяти. Бредовая концепция. Но когда она говорила, у меня дрожали руки. И дело было не в холоде. Завтра пойду в контору треста. Будем говорить только о метане. Очень надеюсь, что мне хватит ума не спрашивать про Леонтия и Грумант».
Я выключил запись.
Кружка стояла на тумбочке там, куда я её не трогал. В коричневом кольце на дне — чужая, с прошлой вахты. Я поставил её на подоконник, подальше от рабочего места, и подумал: надо выбросить завтра.
Потом лёг. Не снимая куртки.
Долго лежал на спине, слушая, как здание собирает ночь: трубы сжимались, стены отдавали накопленное тепло с каждой четвертью часа — вели строгий отсчёт. Я не спал — не потому что не мог, а потому что не хотел. Первая ночь на новом месте всегда требует, чтобы её прожили с открытыми глазами.
Около полуночи я встал. Не за водой — встал, потому что лежать стало невозможно.
Я включил лампу и огляделся по-настоящему — впервые за вечер, без суеты первого часа. В ящике стола обнаружился блокнот. Не мой — чужой. Серый, почти квадратный, в картонной обложке с вытисненным профилем Ленина. Такие блокноты ещё выдавали в советское время. Этот был старым, но не архивным: страницы не пожелтели равномерно, как бывает с вещами, пролежавшими тридцать лет, а пожелтели неровно, с потёками у корешка — их листали, в них писали, потом запрятали сюда.
Я открыл.
Записи были сделаны химическим карандашом — уже почти нечитаемым, но если держать под лампой и наклонять лист, буквы проступали. Не дневник и не отчёт. Что-то среднее. Первая страница — список слов, каждое на отдельной строке:
«Запах. Давление. Ритм. Голос. Фигура. Не спать. Считать. Уходить».
Ни дат, ни имён. Только эти восемь слов, которые я прочитал три раза подряд, прежде чем понял, что именно меня в них держит: это не список задач. Это список симптомов. Человек записывал не то, что должен сделать, а то, что с ним происходит. Или то, от чего пытается защититься.
Дальше шли страницы с числами. Даты, время, значения — снятые вручную, без аббревиатур прибора, но узнаваемые: концентрации. Мой предшественник тоже измерял метан. И тоже здесь, рядом с Грумантом: столбцы точек, начиная с декабря прошлого года. Значения в ноябре последовательно росли — не катастрофически, но устойчиво, точно чья-то невидимая рука медленно прибавляла газ на конфорке.
Я перелистнул.
На одной из страниц был рисунок. Схема, сделанная по памяти — неточная, но узнаваемая: контуры посёлка Грумант с севера, как видишь с Кишки. Бараки обозначены квадратами. Шахтный копёр — треугольником. И от одного барака — того, что ближе к шахте, — шли стрелки. Не геологические стрелки газового потока — обычные указатели, какими обозначают направление: вот откуда это идёт. Под рисунком — одно слово: «Всё».
Я закрыл блокнот. Положил обратно в ящик. Это был момент, когда нужно было выбросить его или сдать в архив. Вместо этого я поставил чайник.
Пока вода закипала, я смотрел в окно. За стеклом не было ничего, кроме черноты и собственного отражения — худого человека с нехорошим выражением лица, которого я не сразу признал за себя. Отражение смотрело в ту же точку, что и я: туда, где за фьордом должен был быть Грумант. Не было видно ничего. Только темнота.
Потом я всё-таки лёг.
Лежал долго. Думал о том, что Горемыкин записывал числа — такие же, что и я буду записывать с первого декабря. Что его числа говорили о росте. Что он уволился «по состоянию психического здоровья» — и улыбки в отделе кадров, о которых я вспоминал на борту, теперь приобрели другой смысл. Не «ещё один», а «мы знали, что так будет». Люди улыбаются, когда понимают что-то, чего не хотят объяснять.
Блокнот остался в ящике. Я не вернул его на утро. Не выбросил через неделю. Он лежал там всю зиму — я помню это точно, потому что несколько раз открывал ящик и видел его серую обложку, и каждый раз задвигал ящик обратно. Первый из моих маленьких непоследовательных поступков, которых к февралю наберётся достаточно, чтобы составить характеристику.
Я проснулся в четыре часа ночи — хотя ночь здесь не кончалась. В комнате 312 темнота была та же самая, что в полночь и что в полдень: плотная, казённая, без градаций. Только часы говорили «четыре», и я им верил, потому что больше нечему было верить.
Батарея под окном работала, но с усилием — тепло шло рывками, как у человека с перебитым дыханием. Между рывками воздух успевал охладиться на несколько градусов, и кожа это чувствовала. Я лежал на спине под двумя одеялами и слушал, как в трубах воет что-то отдалённое и упорное — не ветер снаружи, а сама конструкция здания, которая давно освоила собственный язык и теперь разговаривала им со всеми, кто оставался ночевать.
Кружка Горемыкина стояла на подоконнике там, куда я её переставил. Ближе к холодному стеклу. Полметра расстояния ничего не меняли в её смысле.
За окном не было ничего. Баренцбург в полярную ночь выключается как прибор: последний фонарь гаснет около двенадцати, и дальше — чернота без дна, без горизонта, без какого-либо намёка на то, что там всё ещё существует мир. Я читал про полярную ночь — умом всё сходилось. Тело не читало. Тело продолжало выдвигать взгляду: найди что-нибудь, ориентируйся. Взгляд возвращался ни с чем.
В такой темноте граница между «за окном» и «внутри черепа» размывается быстрее, чем ожидаешь.
Я встал в пять. Не потому что выспался. Потому что лежать дальше было невозможно — тело достигло какого-то предела горизонтальной неподвижности, за которым начинается что-то нехорошее.
Умывальная комната на этаже — холодная, с вечной лужей у раковины и зеркалом, которое давно перестало отражать с должной точностью: что-то в покрытии выцвело, и отражение там было слегка смещено, чуть левее, чем нужно. Я чистил зубы и смотрел на это смещённое лицо и думал: вот это смещение — не зеркала, а чего-то внутри — я и привёз с собой.
Я спустился на улицу в начале шестого.
Баренцбург в темноте пах углём, соляркой и морозом — тремя запахами, которые отдельно существуют в любом северном поселении, а здесь слились в нечто единое, стойкое, почти живое. Запах был не неприятным. Он был честным — именно таким, каким и должен пахнуть рабочий посёлок на восьмидесятом градусе, который не притворяется ничем другим.
Фонарь у административного корпуса давал жёлтый конус света, и в этом конусе висела угольная пыль, взвешенная неподвижно: она не падала, а существовала в воздухе, которому было лень её куда-то нести.
Я достал газоанализатор. Не потому что было нужно — замеры по контракту начинались с первого декабря. Нужно было делать что-то руками. Прибор бибикнул, прогрелся. Метан — 412 ppm. Норма. Точнее, рабочий фон угольного посёлка. Я записал цифру в блокнот аккуратно, с датой и временем: 28 ноября, 05:17. Потом закрыл блокнот.
Постоял у фонаря. Слушал темноту.
Темнота не молчала. В ней что-то жило — не звук, а давление. Чернота за краем фонарного света не была пустой — она держала нечто, не имевшее имени, но осязаемое на коже, на слизистой, на зубах. Это был мой первый полный час в Баренцбурге до рассвета, которого здесь не бывает, и я уже понимал, что Горемыкин был не слабым человеком. Он, скорее всего, тоже вышел вот так, в пять утра, и тоже постоял у этого фонаря, и что-то в нём сдвинулось — не сразу, а постепенно, по сантиметру в день, пока через год он не пришёл в отдел кадров с заявлением.
Я вернулся в комнату.
На подоконнике стояла кружка. Я посмотрел на неё секунду. Потом поставил чайник на электрическую плитку — единственный мой личный прибор, не казённый. Подождал. Налил в кружку кипяток и пакетик чая.
Выбросить завтра.
Пил стоя у окна, в которое смотрело ничто.
Глава 2. Тот, кто живёт в Груманте
Три дня я честно пытался заниматься работой.
Научная задача, ради которой меня отправили на край мира, была сформулирована сухо и безжалостно, как диагноз: «Измерение фоновой концентрации метана над законсервированными шахтными выработками треста „Арктикуголь“. Оценка рисков спонтанной дегазации».
В этих словах не было ничего. Только цифры, приборы, таблицы и методички. Мир, в котором всё подчиняется законам физики, а любая аномалия обязана иметь объяснение.
Я распаковал оборудование в комнате триста двенадцать. Газоанализатор «Геотех-4000» — новенький, пахнущий заводской смазкой. Анемометр. Батометры для отбора проб воздуха. Датчики температуры почвы. Кабели, аккумуляторы, гарантийные талоны — нелепые бумажки, выглядевшие на восьмидесятой широте так же уместно, как пляжный зонт на кладбище.
Три дня подряд я выходил на окраины Баренцбурга — туда, где снег ещё оставался белым и не успел напитаться угольной пылью. Втыкал щупы в мерзлоту. Снимал показания. Записывал цифры аккуратным почерком.
Цифры были нормальными. Скучными.
А я чувствовал раздражение. Грязное, почти постыдное раздражение человека, который вдруг поймал себя на желании аномалии. Потому что нормальные цифры означали нормальную вахту — спокойную, без происшествий. А я уже не хотел спокойствия.
После разговора с Агафией — я зашёл к ней поутру третьего дня, и она за час разложила передо мной историю Груманта с той же спокойной точностью, с какой расставляют инструменты перед операцией, — внутри меня поселилось что-то чужое. Воображение работало против меня, как плохо настроенный приёмник, ловящий помехи из другого мира. Я просыпался по ночам. Лежал в темноте и смотрел на чёрный прямоугольник окна, думая: «Пятеро. Или шестеро». Пытался представить Леонтия. Воображение металось между двумя крайностями: то рисовало чудовище, то, наоборот, молчаливого пророка, выросшего среди льда и мёртвых. Оба образа были фальшивыми. Книжными. А здесь всё оказалось слишком настоящим для литературы.
На четвёртое утро я сдался.
Снегоход мне выдали ещё в день приезда — старый «Буран» с облезлым капотом и треснувшим сиденьем. Механик, передавая ключ, сказал: «Заводится через раз. Но если заведётся — не подведёт». В Арктике это, видимо, считалось комплиментом.
Я натянул тяжёлый пуховый комбинезон, балаклаву, очки. Термометр на здании треста показывал минус тридцать восемь. Ветра не было. Значит, погода стояла хорошая.
У крыльца курил вахтовик в синем бушлате.
— На замеры? — спросил он, щурясь сквозь дым.
— На замеры, — соврал я.
Он хмыкнул. Сплюнул в снег. Слюна замёрзла ещё в воздухе — упала маленькой ледяной дробинкой.
«Буран» завёлся с третьего рывка. Двигатель кашлянул сизым дымом и затарахтел ровно, почти убаюкивающе.
Я выехал из посёлка.
Дорога на Грумант — «Кишка», как называли её местные, — начиналась сразу за угольным складом. Узкая колея, продавленная гусеницами в снегу, петляла вдоль фьорда, то поднимаясь на каменные уступы, то проваливаясь в низины. Слева ледник медленно сползал к воде. Сизо-белый. Треснувший. Из глубоких разломов сочился странный голубоватый свет — внутреннее свечение льда, подобное старому телу под тонкой кожей.
Справа высились отвалы пустой породы — чёрные искусственные горы, похожие на курганы подземного народа. Землю здесь не добывали — её выворачивали наизнанку.
Я ехал медленно. Не из осторожности. Из-за тишины. Она была такой плотной, что звук двигателя казался оскорблением. Хотелось заглушить мотор, стать меньше, незаметнее, не тревожить это пространство лишним шумом.
В полярной ночи всё меняло форму. Сугроб напоминал скорчившегося человека. Ржавая бочка — голову, торчащую из снега. Пятно мазута — старую кровь. Я убеждал себя: это обычная сенсорная депривация. Недостаток света. Психологический эффект изоляции. Разум говорил одно. Тело — другое.
Минут через двадцать показался Грумант.
Сначала — копёр шахты. Он возник из темноты внезапно, как айсберг в тумане: секунду назад передо мной была пустота — и вдруг в небо поднялась огромная решётчатая конструкция, чёрная и неподвижная. Но не мёртвая. Она скрипела. Даже сквозь двигатель я слышал этот звук — низкий, протяжный, почти инфразвуковой. Его невозможно было расслышать ушами до конца: он ощущался позвоночником, рёбрами, зубами. Мороз сжимал балки, и вся башня дышала, медленно ворочаясь во сне.
Потом появился Ленин. Статуя стояла у въезда в посёлок, заметённая снегом по колени. Правая рука отсутствовала — левая указывала вниз, в землю, в шахты, в недра. Лицо у Ильича было задумчивым и слегка растерянным. Так смотрит человек, проснувшийся слишком поздно и обнаруживший, что будущее давно отменили.
Потом — бараки. Двухэтажные дома тянулись вдоль единственной улицы, почти утонувшей в снегу. Чёрные окна. Остатки полиэтилена, хлопающие на ветру, как слепые веки. Просевшие крыши. Торчащие балки. На одном здании ещё висела вывеска: «Столовая №2». На другом: «Клуб „Ударник“». Слова, пережившие людей.
Посёлок не был заброшен — его переварило время. Цивилизация здесь не ушла, она сгнила, оставив после себя железный скелет.
И всё же в Груманте была жизнь. Из одного барака — стоявшего ближе остальных к шахте — поднимался дым. Тонкий. Серый. Живой. И в окне горел свет.
Я заглушил двигатель.
Тишина навалилась мгновенно — не отсутствие звука, а именно присутствие тишины. Тяжёлой, звенящей, почти физической. Я слез со снегохода и постоял несколько секунд, пытаясь успокоить дыхание.
«Я учёный, — сказал я себе. — Я здесь по работе».
Это звучало жалко. Но всё же звучало.
Я сделал шаг вперёд. Снег под бахилами хрустнул громко — сухой треск тонкого льда. И в ту же секунду дверь барака открылась.
Он вышел без шапки. Расстёгнутая телогрейка поверх чёрного свитера. Ватные штаны, заправленные в унты. Никакой позы. Никакой демонстрации.
Он встал на пороге и посмотрел на меня.
И я сразу понял: запомнить его невозможно. Леонтий оказался пугающе обычным. Среднего роста. Жилистый. Правильные черты лица. Прямой нос. Резкие скулы. Жёсткая линия рта. Тёмные волосы, зачёсанные назад. Короткая борода. Так мог выглядеть кто угодно — инженер, артист, священник.
Но потом я увидел его глаза. И всё остальное исчезло. Они были светлыми — не серыми, не голубыми. Цвета тонкого арктического льда перед трещиной. Эти глаза не смотрели на человека. Они просвечивали — слой за слоем: кто-то медленно перебирал внутри тебя содержимое старого шкафа, вытаскивая наружу всё, что ты сам предпочёл бы забыть.
Под ложечкой разлилась тупая, липкая тяжесть. Стыд. Нелепый, необъяснимый стыд человека, которого поймали на чём-то грязном — хотя он ничего не сделал.
— Здравствуйте, — сказал я.
Голос прозвучал громко, бодро, нездешне по-городскому.
— Я метеоролог. Из Баренцбурга. Николай. Мне нужно снять показания газа в этом районе, если позволите. Я ненадолго.
Молчание.
Ветер поднял между нами снежную пыль, и она закружилась в жёлтом свете, падающем из открытой двери. Я вдруг понял, что не могу подойти ближе. Воздух между нами превратился в толстое стекло. Не страх. Что-то другое — ощущение чужой территории. Так звери чувствуют границу логова.
Прошло секунд тридцать. Может, минута.
Он заговорил. Голос оказался низким и хриплым — не прокуренным, а промороженным насквозь.
— Ты пришёл один.
Констатировал.
Я кивнул.
— Август знает?
Я растерялся.
— Нет. Это просто замеры.
Он чуть наклонил голову набок — медленно, без спешки. И от этого движения по спине прошло холодное, острое.
— Здесь не бывает «просто замеров», Николай Андреевич.
Я застыл.
Отчество.
Он назвал меня по отчеству, хотя я назвал только имя. Я попытался немедленно найти объяснение: документы, личное дело, слухи — посёлок маленький, все знают всё. Но почему-то ни одна из этих версий не прижилась. Они таяли одна за другой, как снег на горячем железе.
— Ты третий, кто приезжает сюда мерить газ, — продолжил он ровно. — Первый уволился. Второй сейчас в Архангельске. Психоневрология.
Я сглотнул.
— Здесь все всё знают, — добавил он, отвечая на мой невысказанный вопрос. — Это не материк. Тут негде прятаться.
Он помолчал. Потом кивнул куда-то вниз, себе под ноги.
— Замеряй свой метан. Только долго не стой. Здесь гостей не любят.
— Кто не любит? — вырвалось у меня.
Он посмотрел долгим взглядом. И в белёсых глазах мелькнуло что-то похожее на усмешку — усталую, почти человеческую.
— Земля. Метан, который ты ищешь, — её дыхание. А тебе бы понравилось, если бы кто-то измерял твоё дыхание во сне?
Он развернулся и ушёл обратно в барак. Без прощания. Дверь закрылась мягко и тихо — так закрывают двери в комнате тяжело больного, чтобы не разбудить.
Я остался стоять посреди Груманта. Один. С ощущением только что пережитого внутреннего обыска. Будто перебрали все мои мысли за последние дни и нашли среди них что-то жалкое.
Я механически достал газоанализатор. Включил. Поднёс к земле возле барака.
Цифры сразу поползли вверх. Красная лампа тревоги замигала почти мгновенно. Аномалия. Настоящая.
Но я почти не смотрел на прибор. Руки слегка дрожали — и я так и не понял: от холода или от взгляда Леонтия, который всё ещё чувствовался где-то в глубине грудной клетки.
Минут через десять я уже ехал обратно. Всю дорогу до Баренцбурга мне думалось, что кто-то смотрит в спину. Я оборачивался трижды. Никого. Только Ленин с обломанной рукой. Только чёрные окна бараков. Только полиэтилен, хлопающий на ветру, как слепые веки.
В комнате триста двенадцать я открыл дневник. Руки всё ещё слегка не слушались.
«Он знает моё отчество. Он знает про Горемыкина. Говорит, что земля здесь дышит».
Диктофон я не включал. Не знаю почему.
Я закрыл дневник и лёг. За окном скрипел копёр шахты Баренцбурга. Точь-в-точь как в Груманте. Тот же медленный, гулкий звук: глубоко под землёй ворочалось во сне нечто огромное, невидимое, никак не находя удобное положение.
Я пролежал без сна до пяти утра.
На следующий день, ровно в три — минута в минуту, — я стучал в дверь медпункта. Дверь отворилась раньше, чем мой кулак успел коснуться войлока во второй раз.
— Пунктуальный, — сказала Агафия вместо приветствия. — Это хорошо. Пунктуальные люди меньше врут. Заходите.
В медпункте сегодня пахло не только хлоркой, но и мятой — настоящей, терпкой, южной, чей запах здесь, на восемьдесят первом градусе северной широты, казался вызывающим анахронизмом. На столе, застеленном белой салфеткой, стояли две чашки — не железные кружки, а фарфоровые, с отбитыми ручками, но всё равно фарфоровые, с синим цветочным узором. Рядом дымился заварной чайник под ватным колпаком, на блюдце лежали галеты, и рядом с ними стояла банка сгущёнки с пробитой дырочкой.
— Садитесь, Коля-метеоролог. — Агафия указала на стул у окна. — Чай уже заварен. Мята со зверобоем. Зверобой я сама собираю, когда летом езжу в Мурманск. Там, знаете, бывает лето. Короткое. Но зверобоя хватает.
Я послушно сел. Она разлила чай по чашкам — рука не дрожала, движения были плавными, отработанными годами, — и пододвинула одну мне.
— Пейте. И рассказывайте.
— О чём? — Я попытался изобразить непонимание.
Агафия посмотрела на меня поверх своей чашки, и в выцветших глазах я прочёл выражение, которое меньше всего ожидал увидеть: веселье. Сухое, старушечье, почти озорное.
— О том, как вы вчера ездили в Грумант и встретили Лёню. Не отпирайтесь. В посёлке триста пятьдесят человек, и каждый знает, куда вы поехали, сколько пробыли и что у вас было лицо как у покойника, когда вы вернулись. Игорь с метеостанции видел ваш снегоход на Кишке. Спросил у меня: «Чего это новенького понесло к призракам?» Я сказала: «Любопытство». Он сказал: «Ну, ещё один».
Я молча отхлебнул чай. Он был обжигающим, и мята на мгновение перебила все прочие запахи — хлорку, старое дерево, холод, сочащийся из оконных щелей.
— Ну и как? — спросила Агафия. — Понравился он вам?
— Он… — Я замялся. — Он странный. Он знал моё отчество.
— Конечно, знал. Он знает все отчества. Я же говорила вам — он видит насквозь. Вы думали, я метафорами выражаюсь? — Она хмыкнула. — У него память как у слона и слух как у песца. И он читает людей по глазам быстрее, чем вы свои замеры снимаете. Этому не учат. С этим родятся. Или, — она помолчала, — умирают.
Я поставил чашку на стол.
— Расскажите мне о нём, Агафия. По-настоящему. Не про младенца у креста. А про то, что было потом. Как он рос. Почему ушёл в Грумант. Почему там живёт. И что произошло между ним и Анисией.
Агафия долго смотрела в свою чашку, пытаясь вычитать ответ среди чаинок на дне.
— Хорошо, — сказала она. — Но вы сами напросились. И учтите: то, что я расскажу, вы не запишете в блокнот. Вы это запомните. А помнить — тяжелее.
Она отодвинула чашку, сложила руки на коленях и начала говорить.
За окном медленно, почти незаметно умирал короткий полярный день. К тому моменту, когда Агафия замолчала, за стеклом снова стояла ночь. Полная. Непроглядная. Снаружи ничего никогда и не было.
— Это случилось в ноябре, — начала Агафия. — Двадцать шестого числа. Я хорошо помню, потому что накануне был день моего рождения — сорок пять лет, красивая дата, круглая. Мы с мужем ещё живы были, Саша мой… — Она на секунду замолчала, но быстро взяла себя в руки. — Я тогда работала в смену, дежурила в этом самом медпункте, только он стоял в старом здании, его потом снесли. Метель началась с вечера двадцать пятого и к утру двадцать шестого превратилась в… даже не знаю, как назвать. В белую стену. Ветер выл так, что мы в помещении орали друг другу в ухо и не слышали. Связь с Грумантом прервалась. Но тогда в Груманте ещё жили люди — немного, человек двадцать, но жили. Законсервировали посёлок позже, а тогда там была вахта.
Она отхлебнула чай.
— Двое шахтёров — Кравцов Николай и Пузырёв Василий — вызвались идти в Грумант. Официально — проверить, не порвало ли где теплотрассу: если порвало, люди бы замёрзли насмерть за ночь. Но это официально. На самом деле — и я узнала это позже, много позже, — Кравцов пошёл, потому что в Груманте была женщина.
Она помолчала.
— Анфиса.
— Его мать, — повторил я.
— Да. Его мать. Работала уборщицей в общежитии. Приехала с материка за год до того — молодая, двадцать два года. Красивая была, но не смазливой красотой. Светлой. Как лампада. Улыбалась редко, но когда улыбалась — всем теплее становилось. Кравцов, дурак, влюбился по уши. А она была сама по себе. Ни с кем не сходилась. Жила одна в бараке на отшибе — в том самом, где сейчас Леонтий. Говорили разное: что у неё кто-то был до приезда, что она сбежала от кого-то, что она вообще не та, за кого себя выдаёт. Но это всё слухи. Слухам здесь — как снегу: наметает выше головы, а правды под ними — горсть.




