- -
- 100%
- +
— И Кравцов пошёл к ней в метель?
— Пошёл. И Пузырёв с ним, за компанию. Прошли пешком десять километров в минус сорок пять. Как дошли — одному богу известно. Кравцов потом говорил: «Нас кто-то вёл». Я ему: «Кто?» А он: «Не знаю. Но я не сам шёл. Меня тащили». Я думала — обморожение, бред. Но он был серьёзен. Очень серьёзен.
Агафия остановилась и посмотрела в окно. За окном было черно, и в черноте этой ничего не отражалось, кроме наших лиц и лампы дневного света под потолком. Снаружи не существовало ничего, кроме нас двоих и этого разговора.
— Они нашли её в бараке. Она была уже мертва. Роды начались преждевременно, и она не справилась — одна, в метель, без помощи. Ребёнок лежал рядом, завёрнутый в шинель. Кравцов говорил, что шинель была тёплой. Тёплой — на теле мёртвой женщины, в нетопленом бараке, в минус сорок пять. И ребёнок был жив. Не замёрз. Не задохнулся. Он спал.
Она замолчала.
Я тоже молчал. В комнате было слышно только гудение лампы и далёкий, едва различимый скрип шахтного копра.
— Откуда взялась шинель? — спросил я наконец.
— Этого никто не знает. Анфиса не носила шинелей. У неё была цигейковая шуба — старенькая, но тёплая. Шинель была не её. Чья — неизвестно. Может, Кравцов принёс, да забыл в горячке. Может, ещё кто. А может… — она запнулась, — …и не человек вовсе.
Я не стал уточнять.
— А отец? Кто был отцом ребёнка?
Агафия долго молчала, прежде чем ответить.
— Этого я вам не скажу. Во-первых, потому что это не моя тайна. Во-вторых, потому что я не уверена на сто процентов. У меня есть догадки. Но вы сами понимаете: в таких делах догадка стоит жизни. И не моей.
— Чьей же?
— Того, кто до сих пор жив. И кто, возможно, не знает. Или знает — но молчит. А если узнает, что знает кто-то ещё — ему придётся что-то делать с этим знанием. Здесь, — она обвела рукой пространство вокруг, — знание — это оружие. Иногда оно стреляет.
Я допил чай. Мята уже не чувствовалась — во рту остался только горьковатый привкус зверобоя.
— И что было дальше? — спросил я. — После того, как нашли ребёнка?
— Дальше была авария, — сказала Агафия глухо. — Но это уже другая история. Приходите завтра.
Она встала, давая понять, что разговор окончен. Я поднялся тоже.
— Агафия, последний вопрос. Почему вы мне это рассказываете? Вы ведь меня почти не знаете.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, и впервые за всё время в её глазах мелькнуло что-то похожее на усталость. Не старческую — иную. Ту, что накапливается от слишком долгого молчания.
— Потому что вы спросили. А здесь никто ни о чём не спрашивает. Все делают вид, что прошлого нет. А оно есть. Оно лежит под землёй и ждёт.
Она взяла со стола чашки и понесла к рукомойнику.
— Идите, Коля. И подумайте: надо ли вам всё это знать? Вы ещё можете уехать. У вас годовой контракт, но контракт можно разорвать. Горемыкин разорвал. И правильно сделал.
— Я не Горемыкин, — сказал я, и сам удивился, как твёрдо это прозвучало.
Агафия обернулась.
— Вот этого я и боюсь, — сказала она тихо.
Я вышел. Дверь закрылась за мной с тем же жестяным скрипом.
На улице было тихо и темно. Мороз лёг на лицо сразу, как маска. Я стоял несколько секунд и думал о «Буране», которого не повернул на полпути к Груманту. О глазах Леонтия, от которых не отвёл взгляд. Об имени, которое услышал впервые несколько дней назад и с тех пор не мог забыть.
Анфиса.
Я пошёл к общежитию. В комнате триста двенадцать открыл блокнот и записал всего одну строчку:
«Шинель была тёплой. Это невозможно. Но это правда».
В геологический отдел я пришёл на четвёртый день — официально, по делу. Нужно было получить архивные данные о строении восточного пласта: мои приборы давали картину с поверхности, а для понимания подземного движения газа требовались исторические замеры на глубине.
Отдел занимал три комнаты на первом этаже административного корпуса. В первой — стеллажи с папками, запах старой бумаги и сырого дерева, как в библиотеке, которую давно не проветривали. Во второй — столы с вычислительными машинами, которые работали с тем надсадным гулом советских трансформаторов, что мозг через час начинает воспринимать как тишину. В третьей — свет другой: лампа дневного света заменена на обычную лампочку под жестяным абажуром, и стол большой, с наклонной доской для карт.
За этим столом работала Анисия.
В первый раз я увидел её в баре, в вечернем свете с морганием неисправного светильника. Теперь — при рабочей лампе, наклонившись над листом кальки, левой рукой прижимая один угол, правой ведя тонкий карандаш вдоль контура. Белый халат поверх свитера. Волосы убраны, одна прядь выбилась — она не убирала её. На столе рядом с картой — кружка с остывшим чаем, стопка закладок из фольги, логарифмическая линейка. Всё на своих местах — так расставляют вещи люди, которые не ищут карандаш, а знают, где он.
Она не подняла голову, когда я вошёл.
— Мне нужна документация по восточному пласту. Горизонты ниже ста метров. — Я сказал это в спину стеллажа, где стояла её коллега, пожилая женщина с ключами. Коллега ушла искать. Я остался у двери.
— Горемыкин тоже спрашивал, — сказала Анисия. Не поднимая головы.
Я помолчал.
— И что ему ответили?
— Что документация засекречена частично. Горизонты до восьмидесяти метров — открытый доступ. Ниже — только по запросу в трест, через Москву. — Теперь она подняла взгляд — коротко, деловой. — У вас есть допуск к полному архиву?
— У меня есть контракт на измерения. Допуск — не указан.
— Значит, получите данные до восьмидесяти метров. Остальное — как сложится. — Она вернулась к кальке.
— А у вас — есть допуск?
Она чуть помедлила. Один удар карандашом по линейке — проверить градус.
— Я здесь выросла. — Сказала так, отсекая любые дальнейшие расспросы. Может, так и было.
Я подошёл ближе. Не вплотную — остановился там, где можно смотреть на карту, не нависая. Это был геологический разрез западного сектора, масштаб крупный, слои помечены цветовыми карандашами. Я смотрел и думал, что знаю, как этот разрез должен выглядеть в восточном секторе — там, где законсервированный штрек, там, где мои показания дают аномалию. Анисия тоже это знала. Она была геолог. Она читала такие карты как текст.
— Вы видели восточный разрез? — спросил я.
Пауза. Долгая. Карандаш остановился.
— Видела.
— И?
Она отложила карандаш. Выпрямилась. Посмотрела на меня — не тем взглядом, что в баре: то был взгляд человека, оценивающего новый предмет. Теперь — другой. Взгляд человека, который решает, можно ли доверять.
— Вы только начали. — Сказала утвердительно. — Вам ещё не надоело.
— Нет.
— Это изменится. — Она взяла кружку, отпила, поставила обратно. Чай явно был холодным, но она не поморщилась. — Восточный пласт сложный. Не по структуре — по истории. Там были события, которые в официальной документации описаны одним способом, а на земле выглядят по-другому. Если ваши приборы дают аномалию — они не врут. Но что это значит в полном объёме — вам скажет не документация. Вам скажет само место.
— Вы бывали в Груманте?
Короткая пауза.
— Я там выросла.
Во второй раз — то же самое. Не ответ — покрытие. За этим покрытием было что-то конкретное, что она не хотела называть.
Вернулась коллега с папкой. Я получил данные — неполные, до восьмидесяти метров, как и предупреждала. Поблагодарил. Уходя, обернулся: Анисия уже снова работала над картой. Один локоть прижимает кальку, другая рука ведёт линию. Стопка закладок, логарифмическая линейка, кружка с холодным чаем. Всё на своих местах.
Я вышел и в коридоре остановился. Открыл блокнот. Записал одну строчку:
«Знает про восточный пласт. Не говорит. Почему — неясно. Выяснить».
Выяснял потом долго. Так долго, что когда выяснил — это уже не было главным.
Я вернулся в Грумант через неделю. На этот раз — не в шесть утра, не в темноте, не наполовину в панике от показаний приборов. Я поехал после обеда — в то короткое окно, которое здесь называлось днём: два часа призрачного серого света над южным горизонтом, когда небо из чёрного становилось тёмно-синим, а потом снова чернело. В полярной ночи этот свет действовал странно — не просветлял, а обнажал. Снег делался голубым, тени — острыми, и всё вокруг выглядело точнее, чем при настоящем солнце, и одновременно нереальнее.
«Буран» завёлся со второго рывка. Это уже стало нормой.
На этот раз я не врал себе насчёт причин поездки. Три дня после второго разговора с Агафией я ходил с ощущением незаконченного предложения. Она рассказала мне о Леонтии снаружи — детдом, побеги, Кишка, детская дружба с Анисией. Она рассказала, как он смотрит. Но самого главного она не знала — или знала, но не могла передать словами. Как это изнутри. Как это устроено — жить там, где жила и умерла твоя мать, и слышать то, что не слышит никто другой.
Это мог объяснить только он сам.
Грумант встретил меня привычно: Ленин с отбитой рукой, скрипящий копёр, бараки с пустыми окнами. Но я заметил кое-что, чего не видел в первый раз. Вдоль одного из бараков тянулась тропа — натоптанная, регулярная, не случайная. Кто-то ходил здесь часто, по одному и тому же маршруту: от жилого барака к шахтному копру и обратно. Каждый день. Много лет.
Дым над трубой поднимался тонкой нитью — значит, дома.
Я заглушил двигатель и прошёл последние двести метров пешком. Снег хрустел. В этот раз я не пытался ступать тихо — напротив, шёл нарочно громко, чтобы он слышал. Чтобы мой приход не был похож на вторжение.
Я остановился перед дверью барака и постучал.
Долгая пауза. Потом голос — низкий, без интонаций, как из-под воды:
— Войди.
Я открыл дверь и вошёл.
В бараке было прохладнее, чем снаружи — градуса на три, не больше. Печка горела, но небольшим, экономным огнём. За окном, которое выходило на восток, тянулась полоска синего неба. Единственный час дня, когда в бараке было светло без свечи.
Леонтий сидел за столом с кружкой. Перед ним лежала книга — та самая, без обложки, которую я запомнил по первому визиту. Он читал, когда я вошёл, и не сразу поднял глаза.
На стене я впервые разглядел карту — не ту, что висит в тресте, с условными обозначениями и координатами. Самодельную. На листе ватмана, желтоватом от времени, чьей-то уверенной рукой были нанесены контуры шахтных выработок, штрек за штреком, уровень за уровнем. На полях — пометки, написанные химическим карандашом: цифры, даты, короткие слова. Я прищурился, пытаясь разобрать. «Ноябрь-95». «Вост. штрек — обруш.». «Пузырёв — точка вых.». «Мама — последний сигнал».
Последнее было написано другим карандашом — мягче, позже.
— Сядь, — сказал Леонтий, не глядя на меня. — Не стой в дверях.
Я сел на табурет. Единственный свободный. Тот, который, судя по всему, стоял здесь именно как запасной — никогда не убирался, никогда не использовался. Гостевой.
— Агафия рассказала тебе, — сказал он. Без тени сомнения.
— Да.
— Что именно?
— Как тебя нашли. Метель, Кравцов, крест. Как ты рос. Как уходил в Грумант. — Я помолчал. — Про твою мать.
Он поднял глаза от книги. Посмотрел на меня — долго, с той своей рентгеновской внимательностью, после которой хочется проверить, не видно ли что-то лишнее насквозь.
— Зачем ты вернулся? — спросил он.
— Потому что она рассказала снаружи, — сказал я. — А я хотел узнать изнутри.
Долгая пауза. Он закрыл книгу, отложил. Обхватил кружку обеими руками — такой же жест, как у Анисии в первый вечер. Я заметил это сходство и немедленно понял, что не случайное.
— Ты учёный, — сказал он.
— Да.
— Учёные не верят тому, что нельзя измерить.
— Учёные не верят тому, что не понимают, — поправил я. — Это разные вещи. Я не понимаю многое из того, что здесь происходит. Но я слышу. И прибор у меня показывает аномальные цифры. А аномальные цифры требуют объяснения.
Что-то в его лице изменилось. Не смягчилось — закрытость стала чуть менее абсолютной. Как форточка приоткрылась.
— Объяснение есть, — сказал он. — Но тебе оно не понравится.
— Попробуй.
Он поднялся и подошёл к карте. Встал рядом с ней — боком ко мне, лицом к стене — и указал на точку в восточном секторе.
— Вот восточный штрек. Горизонт сто двадцать. Законсервирован в девяносто пятом после обрушения. — Голос у него был ровный, как у человека, который объяснял это много раз самому себе и давно перестал волноваться, выйдут ли слова правильно. — Четверо шахтёров остались внизу. Кравцов и Пузырёв достали только одного, раненого. Остальных — нет. И мать. Она была там за день до обрушения. Родила меня и умерла. Тело не подняли.
Я молчал.
— С тех пор, — продолжил он, — я слышу их. Не каждый день. Зависит от давления, от температуры, от того, насколько тихо. Зимой — чаще. В метель — почти всегда. Сейчас, в декабре, — каждые несколько ночей.
— Что именно слышишь? — спросил я тихо.
Он повернулся ко мне. В его белёсых глазах что-то двигалось — медленно, как течение под льдом.
— Голоса, — сказал он. — Не слова — интонации. Так разговаривают в соседней комнате за запертой дверью, когда звук пробивается сквозь стену. Не разберёшь смысл — только тон. — Он помолчал. — Кравцов — я узнаю его. Низкий голос, медленный. Он что-то объясняет, всегда объясняет — кому-то, кого не слышу я. Пузырёв — быстрее, беспокойнее. Он до сих пор испуган. Тридцать лет — а он до сих пор испуган. — Он снова отвернулся к карте. — А мать — другая.
— Чем другая?
— Она поёт.
Пауза. За окном синева начинала темнеть — дневное окно закрывалось.
— Поёт? — повторил я осторожно.
— Да. Не слова — мелодию. Одну и ту же. Я не знаю, что это. Колыбельная, наверное. Или звук, который она издавала, когда была в себе. — Он, не глядя, коснулся пальцем точки на карте — той самой, с пометкой «мама — последний сигнал». — Её голос отличается от остальных. Остальные — здесь, рядом, они в стенах, в полу. А её голос глубже. Она ушла дальше, но ещё держится. За что-то держится.
— За вас, — сказал я.
Он не ответил. Но и не отверг — значит, согласился.
Я смотрел на карту и думал о том, что Агафия говорила: «Она звала. Мы пошли на голос, но штрек обрушился». Думал о том, что Кравцов за год сгорел. Что тоска убила его сильнее сердечной болезни.
— Это пугает? — спросил я.
Он посмотрел на меня с недоумением: мой вопрос показался ему нелогичным — из тех, что задают, справляясь, пугает ли тебя собственное дыхание.
— Что пугающего в том, что слышишь мать? — сказал он.
Ответа у меня не было. Это была правда, которую невозможно было разобрать на части.
— Вы когда-нибудь спускались? — спросил я. — В тот штрек. Туда, где…
— Да, — сказал он. — Несколько раз. Первый раз — в пятнадцать лет. Я сломал замок на решётке и прошёл метров тридцать, пока штрек держался. Дальше — обрушение. Порода. Я не мог пройти. Но я слышал её — ближе, чем обычно. Намного ближе. Почти как сейчас слышу тебя.
У меня по спине прошёл холод — и не от мороза, который начинал пробираться в барак через щели в стенах.
— И что? — спросил я.
— Она пела. — Он смотрел в кружку, в остывший чай. — Я сидел на полу штрека, опирался о стену — порода там сырая, холодная, — и слушал. Я не мог ничего сделать. Я не мог добраться до неё. Я мог только сидеть и слышать.
Он помолчал.
— Один раз я окликнул её. По имени. Пение оборвалось — будто она обернулась на голос и не нашла, кого искала. Потом началось снова, но дальше, тише. Больше я не окликал. Слушать можно. Звать — нет.
Пауза.
— Этого оказалось достаточно. Для неё — и для меня.
Это «этого оказалось достаточно» — без горечи, без смирения, как факт — было, может быть, самым страшным и самым красивым, что я слышал за эти месяцы. Человек, которого бросили ещё не рождённым, нашедший способ принять это таким, какое оно есть, и не сломаться.
— Вы сказали, что цифры растут, — напомнил я. — Метан. Я сам видел. Полтора процента там, где должно быть ноль целых что-то. И это в ноябре. Что будет к февралю?
Он поднял глаза.
— Ты учёный, — сказал он. — Ты знаешь, что будет к февралю.
— Я хочу услышать от вас.
— Хорошо. — Он встал, подошёл к окну. Снаружи была чернота — полная, беззвёздная. — Метан будет расти. Я слышу это. Не приборами — ощущением. Как слышат приближение грозы люди с металлическими зубами. Давление под землёй растёт, газ ищет выход. К середине февраля — выброс. Не взрыв. Выброс. Без детонации, если не будет искры.
— А если будет?
Он пожал плечами — спокойно, как пожимают плечами, когда говорят о погоде, которую всё равно не изменить.
— Тогда детонация. Но я думаю, без детонации.
— Почему?
— Потому что этого не нужно. — Он обернулся ко мне. — Земля не хочет разрушения. Она хочет освобождения. Это разные вещи. Взрыв — это когда что-то идёт не так. А выброс — это когда давление достигает точки, где нет другого выхода. Это не катастрофа. Это конец задержки.
Я смотрел на него и думал о своих рапортах. О трёх листах бумаги, отправленных в трест и канувших без ответа. О директоре, который велел «не паниковать». О Августе с его грантом и сроками.
— Вам говорили в тресте? — спросил я. — Что метан растёт?
— Говорили, — кивнул он. — Три года назад. Я написал письмо. Приехал инженер, осмотрел, сказал: «Всё в пределах нормы». Я написал ещё раз. Больше не отвечали.
— И вы решили ждать.
— А что ещё? — Он вернулся к столу и сел. — Я не могу остановить то, что началось тридцать лет назад. Я могу только быть рядом, когда оно закончится. — Он посмотрел на меня прямо. — Ты можешь. У тебя есть приборы и бумага. Напиши снова. И ещё раз. Пусть не слушают. Всё равно напиши. Чтобы потом было что предъявить.
— Кому предъявить?
— Комиссии, которая приедет после. — Он снова взял книгу, но открывать не стал. — Они всегда приезжают после.
Я уехал, когда стемнело окончательно, — часа через полтора. На пороге он остановил меня одним словом:
— Подожди.
Вернулся в барак. Вышел с небольшим свёртком — кусок ткани, завёрнутый вокруг чего-то твёрдого. Протянул мне.
— Что это? — спросил я.
— Уголь. — Он кивнул. — Из восточного штрека. Я поднял тридцать лет назад, в первый раз, когда спускался. Возьми. — Он помедлил. — Чтобы помнить, что это не только цифры в рапорте.
Я взял свёрток. Внутри было что-то размером с кулак — тяжёлое, угловатое.
— Спасибо, — сказал я.
Он кивнул. Закрыл дверь.
Я ехал обратно по Кишке, держа свёрток под мышкой, и думал о том, что только что произошло. Не о голосах — о самом Леонтии. О том, что он показал мне карту с пометкой «мама — последний сигнал». О том, что он сказал: «этого оказалось достаточно». О том, как он держал кружку — двумя руками, сжимая: боялся выпустить тепло. Так же, как Анисия в первый вечер в баре.
В общежитии я развернул свёрток. Уголь был чёрным, тяжёлым, с острыми краями. Я поставил его на подоконник рядом с газоанализатором.
Прибор и уголь. Наука и история. Цифры и голоса.
Я смотрел на них рядом и не мог решить, что из этого весомее.
В комнате триста двенадцать я открыл дневник и написал:
«Земля дышит ему в такт».
Диктофон я не включал. Не знаю почему.
Глава 3. Дети шахты
На четвёртый день я пришёл снова. Ровно в три.
Агафия ждала: чай был уже разлит по чашкам, мята пахла так же терпко, а на блюдце, помимо галет, лежали две шоколадные конфеты — «Мишка на Севере» с примятыми, выцветшими обёртками, пролежавшими в заначке не один месяц.
— Это мне на Новый год подарили, — пояснила она, перехватив мой взгляд. — Я сладкое не очень. А вам — самое то. Садитесь.
Я сел, развернул конфету. Шоколад посерел от времени, но вкус остался тем самым — из детства, которое у меня было совсем не здесь, а в подмосковном городе с горячими батареями и запахом подъездной кошачьей мочи. Здесь, на Шпицбергене, этот вкус казался инопланетным.
— Я готова продолжать, — сказала Агафия.
Я понял, что чай и конфеты были не просто угощением. Она готовилась. Так врач готовится к тяжёлому разговору с родственниками — заранее расставляет предметы, приводит в порядок руки, отлаживает голос.
— Вы остановились на том, что Кравцов нашёл младенца, — напомнил я.
— Да. Нашёл. — Короткая пауза. — Нашла.
Она поправилась резко, и я сделал вид, что не заметил. Но заметил. Запомнил. Отложил в ту часть памяти, куда откладывают вещи, смысл которых станет ясен позже.
— Мальчика привезли в Баренцбург. Оформили. Кравцов хотел усыновить, но ему не дали — у него своих трое было, да и жена упёрлась: «Не возьму найдёныша, он мертвячиной пахнет». Дура была баба, прости господи. Но её тоже понять можно: ребёнок, выживший в минус сорок пять, — это не к добру. Так в народе говорят. У нас тут народ суеверный. Впрочем, где он не суеверный?
Она разломила галету пополам, но есть не стала.
— Отправили мальчика в детдом при тресте. Тогда ещё детдом был — небольшой, на тридцать коек, для сирот, чьи родители погибли на шахте. Леонтий был самый младший. И самый странный. Он не плакал. Вообще. Ни разу. Нянечки сперва думали — немой. Потом — глухой. Проверили: нет, и слышит, и говорить может. Не хочет. Он заговорил только в три года, и первое слово было — «шахта». Не «мама», не «дай». «Шахта». Его спрашивают: «Что ты сказал, Лёня?» А он пальцем в окно показывает — туда, где копёр. И повторяет: «Шахта. Там моя мама».
В груди что-то тихо сжалось — несмотря на то что в медпункте было жарко натоплено.
— Когда ему исполнилось пять, он впервые сбежал. Пошёл пешком через фьорд в Грумант. Его хватились только к вечеру. Искали всем посёлком, нашли у поклонного креста — на том самом месте. Он сидел и разговаривал с кем-то. С кем — непонятно. Вокруг ни следа. Ветер, снег. А он сидит и говорит в пустоту: «Я пришёл. Я ещё приду». Его вернули, наказали, заперли. Через месяц он сбежал опять. И опять. К десяти годам он знал дорогу на Грумант лучше, чем любой вездеходчик. И никто уже не удивлялся, когда он исчезал. Знали: Леонтий ушёл к себе.
— К себе? — переспросил я. — Так и говорили?
— Так и говорили. Потому что к тому времени даже самые упрямые поняли: Грумант — его дом. Не Баренцбург, не детдом. Там он был спокоен. Там не дрался, не молчал неделями, не смотрел волком. Там он, — Агафия чуть запнулась, подбирая слово, — оживал.
Она отпила чаю.
— Кравцов, царствие ему небесное, один раз поехал за ним. Хотел понять, что он там делает. И вернулся белый как полотно. Говорит: «Он сидит в старом бараке — в том самом, где Анфиса умерла, — и слушает». Я спрашиваю: что слушает? А он говорит: «Я спросил его. Он сказал: „Они дышат“». — Она помолчала. — Я и Кравцова спросила: кто «они»? А он за голову схватился: «Не знаю. Но под землёй что-то дышит. И он это слышит».
Кравцов потом пить начал крепко. Через три года умер — сердце. Но это я так, к слову.
Я молчал.
За окнами чернела полярная ночь, и где-то там, за фьордом, в том самом бараке горел свет. И человек, о котором рассказывала Агафия, сидел сейчас — возможно — и слушал. То самое дыхание, которое не слышит никто другой.
— А Анисия? — спросил я. — Когда она появилась в этой истории?
Агафия улыбнулась — впервые за весь разговор. Улыбка была странной: не весёлой, а щемящей, как воспоминание о чём-то, что ушло безвозвратно и знало об этом с самого начала.



