Когда взойдёт Холодная Луна

- -
- 100%
- +

Глава 1
Ветер был злым. Не холодным, а просто злым. Холод в этом мире остался лишь в старых сказках и на страницах пожелтевших книг. Он тащил с пустошей мелкую, колючую пыль, которая забивалась в волосы, скрипела на зубах и заставляла щуриться.
Меня зовут Варвара. Варвара Клирбрук. Мать говорила, что имя мне выбрали не по месяцу рождения, а по характеру. Я родилась в январе, а январь в нашем мире месяц запретный. Тех, кто появляется на свет в январе, не любят. Говорят, им нет места среди людей, и потому их у нас нет. Наделяя меня именем «Варвара», она закладывала в меня жёсткий характер — имя это колючее, упрямое, оно не гнётся под чужими ожиданиями и идёт вперёд, даже когда идти некуда. Мать говорила, что таких, как я, земля держит крепче, потому что мы сами в неё вгрызаемся, когда надо устоять. Пять лет назад, в этот самый день, ветер забрал её.
Мы с Эли сидели на жестяной крыше старой водонапорной башни на окраине города. Ветер вытаскивал из моей косы короткие рыжие завитки и лез ими в рот. У Эли волосы лежали гладко даже здесь. Я стянула свою косу потуже и заправила выбившиеся пряди под воротник. Это было наше место. Отсюда открывался вид на бесконечные поля, укрытые серо-коричневым ковром сухой травы, и на город, который готовился к празднику.
— Холодная Луна, — произнесла Эли, болтая ногами в воздухе. Её светло-каштановые волосы, ловили свет уличных фонарей и отливали мягким медовым золотом. — Каждый год одно и то же. Мы приходим, смотрим, ничего не происходит.
Я не ответила. Я смотрела на небо.
Луна висела низко, огромная и тяжёлая, как перезрелый лимон, как цвет старых костей. В этом мире, где зимы не было уже больше пятидесяти лет, луна стала символом избавления. Люди говорили, когда луна нальётся бело-синим светом, придёт Зима — придёт холод, придёт смерть плодородного мира. Люди полвека боялись этих слов и каждую ночь Холодной Луны молились, чтобы она так и осталась жёлтой. Они радовались, что убийственные морозы, о которых рассказывали старики, никогда не вернутся, что их детям не придётся хоронить соседей, замёрзших в собственных домах. И год за годом жёлтая луна награждала их за молитвы: ничего не происходило, ничего не менялось, страх таял, как дым, и оставался лишь тёплый, сытый покой.
Я не могла разделить эту радость. Мне хотелось увидеть снег хотя бы раз, хотя бы краем глаза. Не смерть и не конец света, а просто снег: белый, тихий, ложащийся на ладонь и тающий от дыхания. Мать говорила, что он пахнет свободой на острие маленьких кинжалов, и я всю жизнь пыталась представить этот запах.
— Ты думаешь, в этом году? — тихо спросила я, кутаясь в тонкий плащ. В последнюю ночью ноября всегда становилось зябко, но это была лишь иллюзия холода. Даже к утру вода в бочках оставалась живой.
— В прошлом году ты тоже спрашивала, — Эли вздохнула и положила голову мне на плечо. — И в позапрошлом. Вара, милая, зимы нет. Её не будет. Мы просто... смотрим на желтый шар и делаем вид, что ждем чуда хотя на самом деле все молятся, чтобы чуда не случилось.
Вблизи я видела маленькую родинку под её левым глазом. Когда Эли щурилась от смеха, она почти пряталась в складке кожи. Я знала её лицо так хорошо, что обычно замечала усталость раньше, чем подруга успевала пожаловаться.
— В прошлом году ты тоже спрашивала. — И что? — Ничего. Я поэтому и помню. Я толкнула её плечом. Эли устроилась удобнее. — Если пойдёт снег, разбудишь. — Ты его пропустишь. — Ты мне потом год будешь рассказывать. С подробностями. — сказала Эли, удобнее устраиваясь и закутываясь в накидку.
— Моя мама верила, — сказала я, и голос предательски дрогнул.
Эли замолчала. Она знала. Все знали. Пять лет назад, в ночь Холодной Луны, моя мать покинула дом под покровом темноты, не сказав никому ни слова о том, куда и зачем идёт, и больше не вернулась, а утром стража нашла её тело на окраине города, полностью истерзанное, будто его рвали звери, лицо её было изуродовано до неузнаваемости. Никто не стал ничего выяснять, даже отец, который просто велел похоронить её как есть и запретил мне задавать вопросы, запретил искать, запретил даже думать об этом.
— Прости, — прошептала Эли. — Я не хотела.
— Всё нормально.
Внизу, на площади, началось движение. Люди выходили из домов, их было много, гораздо больше сотни. Они несли не только бумажные фонарики, но и факелы, хворост, старые обереги из сушёных трав. Праздник Холодной Луны давно потерял прежнюю торжественность, но не растерял размаха: всю ночь жгли огромные костры, пели, плясали, били в бубны и молились всем богам сразу, чтобы те отогнали холод, чтобы зима никогда не пришла, чтобы луна осталась жёлтой и тёплой.
— Смотри, — Эли выпрямилась и указала рукой в сторону горизонта.
Луна начала меняться.
Это было едва заметно. Желтый диск, казалось, подернулся дымкой. Края его стали размытыми, словно кто-то провел по нему влажной кистью. Я затаила дыхание, как делала каждый год. Сердце забилось быстрее.
— Это просто облака, — сказала Эли, но в её голосе не было уверенности.
— Нет. Это не облака.
Свет стал холоднее. Жёлтый свет побледнел. По краю луны проступила голубая кайма и стала шире. Цвет льда, который я слишком хорошо знала и никогда прежде не видела в небе.
— Вара... — Эли схватила меня за руку.
Луна стала синей.
Всего на мгновение, на один удар сердца диск налился глубоким, пронзительным сапфировым светом, и по округе разнесся тихий, почти неслышный звон, будто где-то далеко раскололся лёд, который уже полвека не вставал на реках.
А потом всё исчезло. Луна снова стала жёлтой, как старая монета, ветер стих, пыль осела, и на площади люди недоуменно переглядывались, кто-то засмеялся, кто-то заплакал, но заводилы праздника уже бежали между кострами, размахивая факелами и крича в толпу, что это были всего лишь облака, набежавшие на луну, что боги не гневаются, а если и гневаются, то стоит молиться ещё усерднее, и люди послушно подхватили молитвы, затянули их громче прежнего, словно криком можно было заглушить то, что они только что видели. Праздник в этом году пошёл скомканно, гуляния вышли не такими громкими, как всегда, и над площадью вместо песен всё чаще висел шёпот. С вышки, где мы сидели, было отчётливо слышно, как глашатаи объявляли одно и то же у каждого костра, и голоса их дрожали, как у людей, которые сами не верят в то, что говорят.
— Ты видела? — прошептала я, не веря своим глазам. — Эли, ты это видела?
— Видела, — её лицо было бледным. — Но... этого не может быть. Это же просто... просто морок. Наваждение. Да, точно. Пыль в воздухе, дым от костров — вот и померещилось
— Это была зима, — сказала я. — Это был её цвет.
Мы молчали. Внизу люди начали расходиться по домам. Праздник закончился так же, как и все предыдущие. Ничего не произошло. Кроме одного мгновения.
— Вара, — Эли убрала руку и посмотрела на меня. В её глазах была странная смесь нежности и вины. — Я должна тебе кое-что сказать.
— М?
— Я... — она замялась, теребя край накидки. — Помнишь, мы ещё маленькими поклялись, что всегда будем вместе? Что будем сбегать ночами, смотреть на луну, искать приключения?
— Помню.
— Так вот. — Она глубоко вздохнула. — Кажется, я скоро выйду замуж.
Слова упали в тишину, как камни в колодец.
— Замуж? — переспросила я, хотя услышала всё прекрасно.
— За Дэрена из торгового квартала. Его семья хочет, чтобы мы... ну, ты понимаешь. Свадьба, дом, дети. Всё как у людей.
— Как у людей, — эхом отозвалась я.
— Я больше не смогу быть свободной, Варвара, — её голос дрожал. — Не смогу больше делить с тобой ночи, болтать до рассвета, смеяться над тем, над чем нам обеим запрещено смеяться, и сбегать на крышу, когда весь город спит. Прости. Я так хотела сказать тебе раньше, но... сегодня такой день. Я не знала, как.
Я смотрела на неё. На светло-каштановую девочку, которая была рядом со мной с семи лет. Которая держала меня за руку на похоронах матери. Которая смеялась, когда я падала, и плакала, когда я плакала. Которая казалась мне сестрой.
— Ты его любишь? — спросила я, и голос прозвучал резче, чем я хотела.
Эли растерялась.
— Я... — она пожала плечами. — Дэрена? Да я его почти не знаю. Видела раза три, может, четыре. Он не злой, кажется. И не старый.
— Тогда зачем?
— Затем, что он богатый, Вара. — Она вздохнула, и в этом вздохе было столько усталости, что я впервые заметила, как она постарела за последний год. — Затем, что моя семья еле сводит концы с концами, а его семья обещает нам долю в торговле. Затем, что мне уже двадцать! Если я не выйду замуж в этом году, меня начнут называть перестаркой, а мои младшие сёстры — бесприданницами по моей вине. Меня все уговаривают, Вара. Мать плачет, отец молчит, сестры смотрят на меня так, будто я уже подписала им приговор. Я не могу больше сопротивляться.
Я молчала. Я не была рада — ни капли, ни на грош. Я не понимала, как можно отдать всю себя человеку, которого не любишь, ради торговой доли и чужих ожиданий. Но я видела её лицо и понимала, что спорить бесполезно: она уже решила, и решила не от счастья, а от усталости.
Эли слабо улыбнулась.
— Прости, — сказала она. — Я не хотела тебя расстраивать.
Она не поняла, что в этот момент я потеряла ещё одного человека.
Мы спустились с башни. Город спал. Только одинокие факелы мерцали на улицах, и где-то вдалеке выла собака.
— До завтра? — спросила Эли у развилки.
— До завтра.
Она ушла. Я осталась стоять под жёлтой луной, которая, я готова была поклясться чем угодно, всего минуту назад была синей. Я знала, что завтра в городе это назовут облаками, мороком, пылью, чем угодно, лишь бы не правдой. Ветер снова подул, но теперь он не казался злым. Он казался... другим. Ветер принёс незнакомый запах — острый, свежий, колючий. Я втянула воздух, пытаясь понять, чем так пахнет.
Я подняла голову. Луна висела на прежнем месте — жёлтая, спокойная, будто ничего и не было. Я смотрела на неё долго, не отводя глаз, и уже начала придумывать для себя аргументы, что мне всё померещилось, как вдруг что-то холодное и лёгкое коснулось моего носа и тут же растаяло. Одна снежинка. Всего одна. Я поняла это сразу: капля дождя тяжёлая и мокрая, она стекает по коже и оставляет след, а это было колкое, острое, будто крошечная игла уколола и тут же исчезла.
Меня прошибло изнутри. Сердце рванулось куда-то вверх, дыхание перехватило, по спине прокатилась волна ледяного ужаса. Я не знала, чего именно боюсь, но страх был такой острый и настоящий, какого я не чувствовала уже давно. Я оглянулась: никто не видел? Потом осторожно коснулась носа. Кожа была влажной. Мне не померещилось — и от этого стало страшно.
А потом страх схлынул так же внезапно, как и пришёл, и на его месте поднялось что-то другое лёгкое, звенящее, почти пьяное. Воодушевление. Я запрокинула голову и засмеялась в пустоту, тихо и счастливо.
— Я ждала тебя, — прошептала я. — Мама, я ждала.
Где-то в глубине города зазвонили колокола. Ровный, размеренный бой, отбивающий последний час перед рассветом. Обычно я могла выходить одна, но на Холодную Луну отец каждый год запрещал мне даже приближаться к воротам. Я обещала остаться в комнате и всё равно ушла к Эли. Я вздрогнула и вскочила, если он узнает, что я снова сбежала, то он снова приставит ко мне своего амбала стражника.
Глава 2
Улицы спали. Я бежала по ним, подхватив юбку длинного плаща, и мои шаги гулко отдавались в тишине, слишком громко для девочки, которой полагалось бы сейчас спать в своей постели. Луна всё ещё висела над городом, жёлтая и равнодушная, будто и не было той единственной снежинки, что растаяла на моём носу. Может, и не было. Может, мне почудилось. Я гнала эту мысль прочь.
Дом отца стоял на холме, за торговым кварталом, и его было видно отовсюду — высокий, каменный, с башнями по углам и тяжёлыми воротами, которые никогда не запирались, потому что зачем запирать дом человека, которого боятся все. Мой отец — Март, великий полубог, наместник этих земель, человек, чьё слово превращает пыль в золото, а золото в пыль. Светло-русые волосы он зачёсывал назад; у висков и в короткой бороде уже пробивалось серебро. У него было длинное лицо с прямым носом и тяжёлыми веками. Он редко повышал голос: обычно хватало того, что он поднимал зеленые глаза на собеседника. Он могущественный, и он пугающий, и, если верить слухам, он жестокий — настолько, что враги произносят его имя шёпотом и оглядываются, прежде чем это сделать. Он благородный и справедливый, и именно поэтому его боятся ещё сильнее: справедливость без пощады страшнее любого произвола, но со мной он другой.
Со мной он терпеливо распутывает цепочку на моей шее, оставляет мне последний кусок пирога и слушает мои жалобы с такой серьёзностью, будто от них зависит судьба его земель. Я знаю, что могу натворить что угодно, и он накричит, и отчитает, и запретит что-нибудь важное, но простит — сразу, в тот же вечер, потому что он не умеет держать на меня зло дольше, чем длится закат. Именно поэтому, когда я провинилась по-настоящему в первый раз, он не стал кричать и отчитывать. Он просто приставил ко мне охранника — и с тех пор, стоило мне переступить черту, рядом со мной появлялся человек, который ходит за мной по пятам, хватает за шиворот, как нашкодившего котёнка, и тащит домой — даже если мне удаётся сбежать, даже если я прячусь на крышах, в подвалах, в телегах с сеном, меня все равно находили.
Пока я не достигла двенадцати лет, отец не выпускал меня из дома. Ни разу. У меня были няньки и служанки, у меня были игрушки и книги, у меня было всё, кроме мира. Мир начинался за воротами, и туда мне было нельзя. Детей слуг приставляли ко мне в качестве товарищей по играм, но их родители, стиснув зубы, смирялись лишь потому, что не могли запретить дочери полубога с ними общаться, а дома строго наказывали не отвечать мне взаимностью, не смеяться над моими шутками, не задерживаться рядом дольше необходимого. Я видела, как они отводят глаза. Я видела, как они уходят, когда я пытаюсь с ними заговорить.
Должно быть, со стороны я выгляжу избалованной принцессой, которой всё прощается. Так и есть. Мне всегда всё прощалось, и я это знаю, и я этим пользуюсь, потому что глупо не пользоваться тем, что само идёт в руки. Но я не задираю нос. Как можно задирать нос, когда я сама когда-то просила у слуг позволить мне поделать вместе их работу, научить меня, мыла полы, носила воду, чистила котлы, после первого же дня у меня дрожали руки, а к вечеру ладони покрылись волдырями? Я вижу их пот, их мозоли, их сбитые в кровь руки. Я знаю, каково им, и я уважаю их за это.
Я знаю, как пахнет хлеб, испечённый в деревенской печи, и знаю, как звучит настоящая усталость.
Друзей у меня мало. Почти нет.
Потому что у нас с отцом есть тайна, которую люди превратили в слухи. Они говорят, что я родилась в январе, что январь — запретный месяц, что тех, кто появляется на свет в январе, не должно быть среди людей, и что мой отец нарушил закон, оставив меня в живых. Вчера, когда луна чуть не стала синей, они наверняка решили, что это моя вина.
Я не могла усидеть на месте. Я хотела узнавать мир. Моя душа требовала приключений, а любопытство было сильнее страха. Я начала сбегать — сначала в тряпках служанок, на час, на два, просто чтобы послушать, как говорят люди на рынке, и узнать, чем пахнет торговый квартал. В шестнадцать я начала сбегать основательно, иногда на несколько дней. Позже я начала сбегать и во время наказаний. Сначала на час, просто назло приставленному стражнику, потом до самого вечера. Отец продлевал надзор. Я снова сбегала. Отец приходил в ужас. Он запирал меня дома и приставлял охранников. Я сбегала. Охранников стало десять. Я сбежала снова. Тогда он нанял профессионального стража — мага Гарена. В первый же день поставил его передо мной и сказал: — До конца месяца она за ворота не выйдет. Упустишь — ответишь головой.
Тот месяц я отсидела до последнего дня.
Не потому, что испугалась, а потому что не хотела, чтобы из-за меня убили человека. Стражника звали Гарен, он был высоким, широким в плечах, с коротко остриженными темно-каштановыми волосами, поседевшими над ушами. Нос у него когда-то сломали и срастили не совсем удачно. Из-за низких прямых бровей казалось, что он недоволен ещё до того, как ты успела что-нибудь сделать. Он не таскал меня за шиворот, как прежние охранники, он просто появлялся рядом — всегда, везде, — и смотрел на меня так, что мне становилось стыдно.
Во время наказаний я упрашивала его вывести меня хотя бы на рынок. Иногда он уступал: велел надеть неприметный плащ и держаться рядом. Я обещала, что никто не заметит. Он отвечал, что в последний раз верит моим обещаниям. Там я с упоением разглядывала прилавки, вдыхала запахи специй и рыбы, слушала чужую речь и чувствовала себя живой. Однажды я подошла рассматривать украшения, медные подвески, дешёвые, блестящие, и услышала разговор за соседним прилавком.
— Слышал, что про дочь Марта говорят? — произнёс первый голос, низкий и хриплый, будто его обладатель всю жизнь работал в шахте.
— А что про неё говорить? — отозвался второй, помоложе и порезче. — Все и так знают. Март — гнилой человек.
— Это уж точно. Утаил январскую девку, держит её взаперти, а всем рассказывает, будто она мартовская.
— И ведь люди-то знают, что это не так.
— Знают, знают. Март закон нарушил — оставил январского ребёнка жить, не убил.
— Вот с тех самых пор двадцать лет урожай всё хуже и хуже.
— Дело в этой девке. Она беду накликает.
— А в прошлом году град побил половину полей — тоже её рук дело?
— Её, чьих же ещё. Пока она жива, покоя нам не будет.
— Говорят, она по ночам из дома сбегает. Выбирается в поля, когда все спят, и ходит по земле босиком — проклинает урожай, чтобы нам пусто было.
— Вот потому и не родит ничего земля. Она, всё она.
— Так её и искать надо ночью. Днём-то она за стенами сидит, а как стемнеет выползает. Вот тогда её и прибить можно, как полагается.
— Если бы она мне на глаза попалась, я бы сам её придушил. Нечего такой на свете жить.
— И правильно. Все зимние — уроды страшные, ты бы её увидел — сразу понял бы. Недаром Март её от людей прячет, стыдно ему, вот и держит взаперти.
— А может, и не стыдно. Может, боится, что мы её сами прикончим, как полагается.
Я слушала. Я знала всё это давно с тех пор, как впервые услышала, как слуги шепчутся за моей спиной, и давно смирилась. Мне говорили, что я накликаю беду, что из-за меня сохнет урожай, что меня следовало убить ещё в колыбели, но я научилась носить это в себе, как носить камень за пазухой: тяжело, но привыкаешь. Я сильная. Я не плачу по таким мелочам. Я решила давно, что буду жить всем назло, и жила.
Но что-то в этих словах задело во мне струну, о существовании которой я не знала. Меня задели даже не обвинения и угрозы, а то, что они сказали после: все зимние — уроды, и отец наверняка прячет меня от стыда.
Глупость, пустая глупость, и всё же я вдруг почувствовала, как что-то внутри оборвалось.
Я попыталась уйти куда глаза глядят, подальше от того прилавка, шла, глядя под ноги, и завернула в какую-то подворотню между домами, и там, в темноте, зарыдала — не из-за слухов, а из-за нахлынувшей жалости к себе.
Гарен нашёл меня через минуту. Я даже не услышала его шагов, просто почувствовала, как тяжёлая рука легла мне на плечо, и вздрогнула. Он всегда держался на расстоянии, всегда молчал, всегда был где-то за спиной, тенью, а не человеком, и за месяцы его службы я привыкла к тому, что он не касается меня без нужды. А тут он обнял меня крепко, обеими руками, прижал к себе, как отец, и я замерла, не зная, что делать.
Он стоял так долго. Я слышала, как бьётся его сердце, и чувствовала, как дрожат его руки.
А когда он отстранился, я подняла глаза и увидела в них такую дикую, такую безысходную печаль, что мне стало не по себе. Он смотрел на меня так, будто знал, что скоро всё это закончится: и слухи, и травля, и вечная необходимость прятаться, и вся наша жизнь в тени чужих пересудов. В его взгляде было что-то ещё, что-то, чего я не могла назвать словами, будто он говорил мне: потерпи, совсем немного осталось.
— Больше никогда, — сказал он тихо. — Я больше никогда не соглашусь на твои авантюры. И в город тебя не поведу. Не позволю тебе рисковать собой.
Я хотела возразить, но не смогла.
Остаток того наказания я провела в замке. После наказания я могла выходить одна днём, с закрытыми волосами и без украшений. Вернуться следовало до вечернего колокола. Отец называл это осторожностью. Я — свободой, хотя бы такой. И вот сейчас, спустя несколько лет, я снова опаздывала. Обычно я могла выходить одна, но стоило нарушить запрет или не вернуться к назначенному часу, отец на время лишал меня этой свободы. На неделю, на две, иногда на месяц. Тогда за мной начинал ходить стражник. Когда срок заканчивался, я снова оставалась предоставлена себе до следующей провинности.
Я перелезла через садовую ограду, прижалась к стене, обошла дом с задней стороны и почти добралась до окна своей спальни — окна на втором этаже, под самой крышей, где раньше росло дерево, но дерево спилили, когда я с него сбегала. Я подтянулась на водосточной трубе, перехватила руками и уже занесла ногу на подоконник, как вдруг за спиной раздался спокойный, ровный голос.
— Доброе утро, госпожа Клирбрук.
Я крепче обхватила трубу и посмотрела вниз. Гарен стоял под окном, скрестив руки на груди.
— Я… — начала я и посмотрела на свою ногу, занесённую на подоконник. Объяснять, что я просто гуляю, было поздно.
— Ты давно здесь? — спросила я, опуская ногу. — Достаточно, чтобы предложить лестницу. — И почему не предложил? — Вы выглядели уверенно. — сказал он. — Я жду вас здесь уже пару часов, Ваш отец обеспокоен. Служанки уже дважды входили в вашу спальню.
Я медленно сползла обратно на землю.
— Он приставил тебя ко мне, да?
— Отец велел мне ждать вас здесь, — кивнул Гарен. — Месяц, госпожа. Месяц вы не выйдете из замка.
Я вздохнула и позволила ему взять себя за руку, и мы пошли к дому.
Глава 3
Первые дни наказания тянулись медленно, как патока. Я не выходила за ворота, не спускалась в город, не видела ни рынка, ни знакомых улочек. Гарен был рядом каждую секунду: утром, днём, вечером, даже когда я ложилась спать, он стоял за дверью моей спальни, и я слышала, как он переступает с ноги на ногу, охраняя мой сон. От скуки и злости я готова была лезть на стены.
А потом мне пришла в голову мысль.
— Научи меня драться, — сказала я однажды утром, когда мы сидели во внутреннем дворе и он молча чистил свой меч.
Гарен поднял на меня глаза.
— Нет.
— Почему?
— Потому что вам это не нужно. С кем собираетесь драться?
— Мне это нужно, — упёрлась я. — Ты сам сказал, что я вечно влипаю в неприятности. Научи меня выкручиваться.
Он долго смотрел на меня так, как умел только он, будто взвешивал что-то внутри себя, а потом вздохнул и отложил меч.
— Хорошо. Но если вы хоть раз пожалуетесь, что у вас что-то болит, я прекращу.
Я не пожаловалась ни разу.
Гарен вручил мне учебный клинок тяжёлый, неудобный, с затупленным краем, и показал стойку. Я встала. Он поправил мои руки, ноги, спину, и отошёл на шаг.
— Держите ровно, — сказал он. — Не заваливайте кончик.
Я завалила кончик через секунду.
— Не заваливайте, — повторил он.
Его ладонь почти целиком накрыла мою. Поперёк костяшек белели старые рубцы; ногти были коротко срезаны, один рос неровно. Меч в этих руках выглядел легче, чем в моих.
Я завалила снова.
Первая неделя была сплошным позором. Меч выскальзывал из вспотевших ладоней, руки дрожали к концу каждого движения, и каждый раз, когда Гарен нападал, я закрывала глаза и отступала. Он не ругал меня, он просто замирал, опускал клинок и смотрел. Этот взгляд был хуже любых слов. За эти дни я научилась одному: падать чуть менее болезненно. Всё остальное Гарен пока делал за меня, поправлял, удерживал, останавливал клинок.
Потом был лук. Тут дело пошло чуть лучше, я хотя бы видела цель, но тетива била по предплечью, оставляя красные полосы, и стрелы уходили в землю, в забор, в стену, куда угодно, только не в мишень. Гарен молча поправлял мне локоть и заставлял повторять, пока я не переставала чувствовать пальцы.
Мы занимались с кинжалами, переходили к рукопашной. Гарен учил меня падать, кувыркаться и выворачиваться из захватов. Я падала, вставала, снова падала. Иногда мне казалось, что тело моё сделано из чугуна, что оно не умеет учиться, что я никогда не смогу быть гибкой, но я старалась. Но я продолжала заниматься утром и вечером, даже когда мышцы гудели, а на ладонях не оставалось живого места.



