Наставник во Христе

- -
- 100%
- +

Литературный редактор Олеся Царева.
Художественное оформление серии Натальи Портяной.
Marie Corelli
The Master-Christian: A Question of the Time
1900

© Фокина Ю., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *Всем конфессиям, что бранят одна другую во имя Христа
Глава I
Садилось солнце, и все колокола вызванивали «Ангелуса» [1]. С каждой из многочисленных колоколен, что являются будто бы затейливыми зубцами в дивной короне древнего города Руана, летели священные звуки (разные по тональности, но неизменно сладостные), сливаясь в вышине с потоками теплого осеннего воздуха. Рыночные торговки, целый день проведшие за своими прилавками, над грудами плодов, пучками зелени и цветочными букетами, замедляли при этих звуках тяжкие шаги свои, останавливались посреди пыльной дороги, которая вела их домой, в жалкие жилища, и с истовостью творили крестное знамение. Барочник, несомый по течению на своем плоскодонном неповоротливом судне, вынул изо рта трубку, машинально снял шляпу и пробормотал, более по привычке, нежели по зову души: «Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас». С полдюжины ребятишек, что выбежали из школьных стен, вдруг замерли и стали переглядываться, безмолвно спрашивая друг дружку, уместно – или глупо – будет им сейчас повторить знакомые слова, давным-давно упорядоченные Церковью. Правда, уже распространился слух, будто бы из некоего маленького, полузабытого (хотя во время о́но достославного соборного города) прибыл нынче в Руан кардинал-архиепископ – человек чистейших помыслов и аскетических привычек, в своем отдаленном, крошечном диоцезе [2] почитаемый едва ли не святым; и тем не менее разумно ли для них – получающих светское образование детей Прогресса – бубнить текст «Ангелуса» под колокольный перезвон? Тут было над чем задуматься: ребята ходили в государственную школу, где Закон Божий не преподавался и молитвы не приветствовались, ибо Франция исключила Бога из национальных учреждений. Пусть так – слава изгнанного Создателя все-таки озаряла темнеющий предвечерний небосвод! Начиная с серебряной Сены, которая, зарумянившись на закате, обвила прекрасный древний Руан словно праздничная пунцовая лента, и заканчивая верхушками рослых тополей по берегам – всюду теплое сияние, пульсируя тысячами разноцветных мазков, трансформировало каждый объект таким образом, что его можно было счесть обителью мечты. Динь-дон, динь-дон – растаяли в вышине последние отголоски колокола, заодно с финальными словами молитвы, что выдохнул в своем уединении каждый пастор: «Молись о нас в час смерти нашей! Аминь!» И тут же усталые торговки продолжили свой медленный путь домой, и школяры рассыпались, как бусины, живо позабыв о священных словах, так ими и не произнесенных, а что до барочника, его посудина уже успела скрыться за поворотом реки. Тишина, которая наступила после перезвона, была глубока и наполнена смыслом; великое Солнце, уходя на покой, получило в свое распоряжение весь небосвод. В великолепную оконную розу [3] Руанского собора был пущен на прощание пучок лучей, и рубиновые, золотые, аметистовые блики заплясали на истертых Временем крышках саркофагов над местами упокоения Ричарда Львиное Сердце [4] и Генриха Второго, супруга Екатерины Медичи и любовника блистательной Дианы де Пуатье. Один широкий луч диагональю пересек резные хоры в той части собора, которая посвящена Святой Деве, осияв алебастровое надгробие того, кто известен как «Le Mourant» – «Умирающий». Поистине, это творение внушает трепет и заставляет изумляться, ибо скульптор запечатлел сильного мужчину в последних конвульсиях агонии. О, этот художник, живший столь давно, не был склонен смягчать и сглаживать – из-под его беспощадного резца вышли напряженные мышцы, вздувшиеся вены, вспухшие веки полузакрытых утомленных глаз. Он стоял за истину в искусстве – неумолимую, свободную от стыдливых покровов изящества; истину, которая сродни откровению, нагую, как сам столь реалистично изваянный «Умирающий». Такая истина притом еще и уродлива, по крайней мере на вкус людей светских, ценящих приятности и лицеприятности; людей, которые не терпят напоминаний о простом факте – что они, заодно со всеми прочими, обречены когда-нибудь умереть. А между тем последний солнечный луч касался призрачно-белой, полупрозрачной фигуры с той же кротостью, с какой ласкал изваяние самой Девы Марии, простирающей руки из полумрака ниши, каковая ниша тонкостью резьбы походила на старинное кружево, где, как в паутине, сверкают алмазные росинки. Да, прекрасен и тих был в этот час Собор Девы Руанской; сулил отдохновение под сенью своих темных переплетающихся арок, траченных Временем статуй, древних боевых знамен, что колышутся под сводами от каждого сквозняка. Пахло ладаном, и казалось, воздух тяжелит память о тех, кто здесь молился – вслух ли или в молчаливом благоговении. А по нефу, окруженный полуразрушенными символами жизни и смерти, равно как и символами бессмертия (увы, пребывавшими в столь же плачевном состоянии), двигался, увенчанный розоватым нимбом закатного света, тот, для кого вечные истины перевешивали свои тленные подобия, а именно кардинал Феликс Бонпре, человек безупречной репутации, которого в Ватикане иногда шутливо называли «наш добрый святой Феликс». Высокого роста, пугающе худощавый, с лицом, чьи тонкие черты еще более истончил аскетический образ жизни заодно с непрестанной духовной работой, Феликс Бонпре имел вид ученого и мыслителя, чья жизнь не была и не будет подвластна привычкам, усвоенным миром в последнее время. В чистом и твердом взгляде лазоревых глаз читалось: «Мир Божий… превыше всякого ума» [5]; трепетные линии рта и подбородка говорили о внутренней силе и несгибаемой воле, одновременно свидетельствуя, что и сила, и воля направлены на служение добру и избегание зла. Ни единого признака колебаний, малодушия, плутовства, низости или потворства своим слабостям не было на благородном и открытом лице кардинала; сама его манера двигаться, прямо держа свое легкое тело, молчаливо подтверждала красоту духа, без которой не бывает истинной внешней красоты и грации. Кардинал замедлил и без того неторопливые шаги перед «Умирающим», обозрел сей шедевр (в коем автор поднялся до высот самой Смерти), вздохнул раздумчиво и скорбно; губы кардинала зашевелились, творя молитву. Ибо сама судьба человеческая – начало ее, упования и печальный финал – предстала перед кардиналом в этом резном куске алебастра. Верхнюю часть надгробия занимала сцена с младенцем, приникшим к материнской груди; пониже был изображен отрок, поражающий цель стрелой, пущенной из лука. Далее, в более крупном масштабе, кардинал видел горделивого мужа в расцвете лет и сил, славного рыцаря, готового биться и побеждать, вооруженного до зубов, на богато убранном боевом скакуне, с копьем наперевес. Наконец, четвертая сцена – собственно саркофаг – являла нагого, беспомощного человека, чьи руки стиснуты в усилии сделать еще хоть глоток воздуха, чьи мышцы напряжены в неравной борьбе с неизбежным распадом.
– Однако, – молвил кардинал вполголоса, и улыбка, подобно рассветному лучу, мягко легла на его аскетические уста, – это вовсе не конец! То есть это конец здесь; но в то же время начало – ТАМ!
Он возвел очи горе и машинально коснулся серебряного Распятия, что на пурпурной ленточке висело на груди его. Апельсинно-алый свет объял кардинала – создалось впечатление, будто истощенную фигуру в черном сейчас поглотит пламя, совсем как в былые эпохи оно поглощало мучеников. Сверху, из своих изъеденных временем ниш, глядели скульптурные изображения тех, кого не пощадило Средневековье, и словно бы говорили: «Вот так и мы думали – да, даже мы! За наши мысли и убеждения мы добровольно приняли муку. И что же? Нам привелось увидеть мир, в котором люди либо не знают про нас, либо, зная, глумятся над нами».
Впрочем, кардинал Бонпре в искренней, идеальной вере не заметил ни намека на ропот или отчаяние в сих каменных ликах. Евангелисты, его окружавшие, были последователями Христа, а значит, могли только ликовать, принимая пытки, сулившие им вечную славу. Нет, кардинал Бонпре сопереживал лишь тем несчастным, которые страдали вовсе не за Христа, и их одних считал заслуживающими сочувствия.
«Если этот рыцарь давних времен, – думал кардинал, отходя от надгробия, – известный нам – увы! – как «Умирающий», и только, – был преданным слугой Благословенного Господа нашего, значит, его можно приравнять к святым мучеником. Да пребудет его душа в мире и покое!»
Бонпре задержался возле очередного шедевра – гробницы кардинала Амбруаза [6], чьи перспективы обрести жизнь вечную не вызывали в добром Феликсе ни малейших сомнений. Постояв с минуту над этим своим «братом во Христе», он тихонько покинул капеллу – место одиноких размышлений – и направился к центральному нефу. Неф был пуст – даже утомленная прядильщица шелка, тайком бросив один из тех станков, что не простаивают ни мгновения, не перебирала здесь своих чёток. Просторный, гулкий, безлюдный в самом возвышенном смысле этого слова, Собор своей земной формой повторял Распятие, и вдаль почти необозримую уходил его неф. В самой глубине Собора, над усыпальницами, как бы вдавленными в темные стены, теплились одна-две лампадки; несколько поминальных свечей – как горящих, так и потухших, скрюченных – льнули друг к дружке на шатком медном поставце перед изваянием Святой Девы, которое тоже, увы, не пощадило Время. «Ангелуса» отзвонили минут десять назад; теперь единственный колокол, раскачиваясь на соборной колокольне, обозначая час суток, издал шесть низких звуков, каждый из которых долго еще пульсировал в воздухе и сообщал дрожь всему Собору, от сводов до фундамента. Отзвуки последнего удара еще были ощутимы, когда откуда-то сверху послышалась музыка. Сначала обозначившая себя нотой-другой, она вскоре набрала силу и сделалась как бы продолжением вибрации, произведенной колоколом. Кардинал успел пройти неф до середины; он медленно продвигался к дверям, но был вдруг застигнут мелодией – словно ангел предстал перед ним, вынудив замереть на месте.
– Наверное, органист репетирует, даром что час не ранний, – вслух произнес Феликс Бонпре, словно обращаясь к невидимому спутнику, и замолк, поглощенный музыкой.
Вокруг него и над ним ширился поток сладчайших нот, между тем как закатные лучи, проникая сквозь синие и красные витражные стекла, делались все бледнее, и уже начали теряться во мгле многократно пересекающиеся своды (благодаря изяществу боковых колонн они напоминали цветы на высоких стеблях). Внезапно и без какой-либо внешней причины Феликс Бонпре оказался охвачен странным чувством – будто здесь, в Соборе, незримо присутствует нечто сверхъестественное. Благоговейный трепет объял прелата. С легкой телесной дрожью, происхождение которой было ему непонятно, кардинал выдвинул стул из темного угла (куда подобную мебель прячут после мессы, дабы не портила впечатление от широкого, великолепно украшенного нефа), уселся, прикрыл глаза ладонью и попытался стряхнуть предчувствие, от которого, к слову, опасался упасть в обморок. Мелодия, изливаемая откуда-то из-под самого купола скрытым от глаз органом, звучала теперь с победительной мощью. Сколь полновесное, сколь неоспоримое заявление, думал кардинал; поистине, дивный инструмент славит вечную тайну, не подвластную ни разуму, ни речи человеческой. Господь вездесущ, а Небеса ближе, чем кажется, умилялся Феликс Бонпре, сидя будто бы в коконе торжественных и умиротворяющих звуков, уносимый ими из пределов бренности. Он не мог ни молиться, ни размышлять, пока резко и болезненно, как откровение, как если бы ей был придан новый, ошеломляющий смысл, в благоговейную тишину его души не вторглась давно знакомая фраза:
«Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» [7]
Медленно отвел он ладонь от лица и стал озираться, не то испуганный, не то потрясенный. Была ли фраза кем-то произнесена вслух? Или слова возникли сами собой, выплыли, огненные, из моря музыки, что бушевало вокруг него, Феликса Бонпре?
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Казалось, вопрос выдохнули ему в ухо, ожидая ответа, – и кардинал, этот благочестивый старик, охваченный раскаянием, обратил взоры в душу свою и мысленно проследовал через минувшие годы, выясняя у себя самого, праведно ли, хорошо ли он жил. Внутренний взор кардинала Феликса Бонпре обнаруживал только умышленные прегрешения и полную негодность, даром что те, кому кардинал служил словом и делом, видели в нем идеального пастыря. В их глазах это был человек, любимый Господом и бережно хранимый ангелами – последнему обстоятельству имелось немало подтверждений. Кардинал благоденствовал в своем диоцезе, который, даром что количеством населения едва дотягивал до какой-нибудь процветающей английской деревни, всегда имел во главе своей архиепископа. По этой причине кардинал Бонпре жил вдали от современного мира, большую часть досуга посвящая чтению и ученым занятиям. Он позволял себе лишь одну земную радость – выращивал лучшие розы во всей округе. Но в невинности сего занятия уверен он не был, подозревая, что потворствует своему эгоизму, и для очистки совести не брал к себе в дом ни единого цветка. Лучшие из них ложились на алтарь как подношение Деве Марии, исполненное чистой веры; остальные отправлялись к изголовьям больных и скорбящих либо на гробовые крышки умерших. Феликсу Бонпре было невдомек, что бедняки считали «кардиналовы розы» чудотворными и хранили, даже когда те увядали; что цветам приписывалась способность исцелять и что холодеющие уста прикладывались к душистым лепесткам (несомненно, полным таинственной благодати) почти столь же истово, сколь они лобызали святое распятие. Феликс Бонпре об этом не ведал; зато с какой ясностью видел он свои недостатки! В последнее же время, чувствуя, что стареет, и понимая, что с каждым днем приближается к черте, которую на пути из Времени в Вечность должен переступить каждый, Феликс Бонпре страдал душой. Мудрость его была того сорта, что достигается вдумчивым чтением, уединенными размышлениями и усердными занятиями (Феликс Бонпре изучал не только древнюю философию, но и современные веяния и тенденции). Душа кардинала не имела сомнений касательно веры, но в мире множилось зло, усугубляя хаос, грозя чудовищной, неотвратимой катастрофой, – и этот факт, осознаваемый Феликсом Бонпре, несказанно его печалил. Дурные предчувствия давно уже терзали не только душу, но и плоть кардинала; от природы худощавый, кардинал совсем иссох, а год, о котором идет речь, он встретил в состоянии, чреватом роковым ударом. Вот почему те, кто любил его, встревожились, призвали врача, и тот, с убежденностью опытного эскулапа считая душевную боль необъяснимым и неизлечимым недугом, объявил, что больному необходима перемена обстановки. Кардинал Бонпре должен отправиться в путешествие; новые впечатления дадут ему покой и отвлекут от тяжких мыслей. Кардинал с улыбкой смирения повиновался – не столько веря, что рекомендация поможет, сколько не желая огорчать свою паству. Он покинул соборный город, намереваясь пробыть вдали от него несколько месяцев. За это время, думалось ему, он выяснит, куда все-таки движется мир – к распаду и смерти или к вершинам прогресса и жизни. Он уехал один, без сопровождающих; целью кардинала был Париж, где находилась его племянница, откуда он намеревался сопроводить девушку в Рим, в дом ее отца. Желая выяснить глубину веры жителей разных французских городов, кардинал намеренно двигался к Парижу кружным путем; к тому времени, как он достиг Руана, сердечная его болезнь не только не пошла на убыль – она усугубилась. Кардинал убедился, что хаос и смятение в мире действительно наличествуют. Все меньше тех, кто верит в Господа и жизнь после смерти, – вот в чем главная причина, думал кардинал. Но как недостаток веры вообще мог возникнуть в христианском мире? С горечью задавался кардинал этим вопросом, и всякий раз ответ был один: львиная доля вины лежит на самой Церкви, на богословах, на проповедниках всех конфессий.
«Мы ошиблись в самой сути, – рассуждал Феликс Бонпре, почему-то испытывая муки совести, словно был виноват куда больше, чем другие священники. – У нас не получилось следовать наставлениям Учителя; мы делаем не то, что Он заповедал. Мы посеяли в своих душах зерна порока и разврата, мы допустили – нет, даже в отдельных случаях стимулировали их рост, и вот теперь под угрозой заражения целая возделанная нива».
На ум кардиналу пришли слова Иоанна Богослова, изреченные к церкви в городе Сарды:
«ЗНАЮ ТВОИ ДЕЛА – ТЫ НОСИШЬ ИМЯ, БУДТО ЖИВ, НО ТЫ МЕРТВ.
БОДРСТВУЙ И УТВЕРЖДАЙ ПРОЧЕЕ БЛИЗКОЕ К СМЕРТИ, ИБО Я НЕ НАХОЖУ, ЧТОБЫ ДЕЛА ТВОИ БЫЛИ СОВЕРШЕННЫ ПЕРЕД БОГОМ МОИМ.
ВСПОМНИ, ЧТО ТЫ ПРИНЯЛ И СЛЫШАЛ, И ХРАНИ И ПОКАЙСЯ. ЕСЛИ ЖЕ НЕ БУДЕШЬ БОДРСТВОВАТЬ, ТО Я НАЙДУ НА ТЕБЯ, КАК ТАТЬ, И ТЫ НЕ УЗНАЕШЬ, В КОТОРЫЙ ЧАС НАЙДУ Я ТЕБЯ.
ВПРОЧЕМ, У ТЕБЯ В САРДАХ ЕСТЬ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЕ НЕ ОСКВЕРНИЛИ ОДЕЖД СВОИХ, И БУДУТ ХОДИТЬ СО МНОЮ В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ, ИБО ОНИ ДОСТОЙНЫ.
ПОБЕЖДАЮЩИЙ ОБЛЕЧЕТСЯ В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ, И НЕ ИЗГЛАЖУ ИМЕНИ ЕГО ИЗ КНИГИ ЖИЗНИ, И ИСПОВЕДАЮ ИМЯ ЕГО ПРЕД ОТЦОМ МОИМ И ПРЕД АНГЕЛАМИ ЕГО» [8].
Гуще и темнее делались длинные тени под сводами Собора; две свечи, которые и без того уже мигали перед изваянием Пречистой Девы, внезапно погасли, с шипением разбрызгав воск; торжественная музыка звучала все тише и тише, покуда ноты ее не стали подобны морскому ветерку, что принес этим стенам, нишам, колоннам цветочное дыхание тропических островов, чьи золотые берега целует томный прибой, где распевают сладкоголосые птицы. Кардинал, однако, продолжал размышлять о горестях и бедах, о прискорбных сомнениях в душах большей части населения Земли. И пусть сам кардинал к этим сомневающимся не относился, пусть его не тяготило бремя неверия – он ни за что не противопоставил бы себя этим горемыкам. В его понимании безмятежность подразумевала веру в Творца и Христа, а вера оберегала от страданий, испытываемых столь многими. Заезженную фразу «добродетель гарантирует счастье» кардинал причислял к вечным истинам и не подвергал анализу, так же как не мог усомниться в том, что солнце светит в небесах, а горе порождается исключительно злом. Кардиналу даже в голову не пришло бы сравнить себя с ближними; если бы у него хоть на миг мелькнула мысль о своем превосходстве над большинством и о вытекающем из превосходства благополучии, кардинал сам себя обвинил бы в непростительной гордыне и предерзостной самонадеянности. Буквально все говорило кардиналу о недовольстве и суетности современного человека. Умение просто радоваться бытию, казалось, навсегда покинуло этот мир, и даже поразительные научные открытия, даже достижения так называемого прогресса лишь усугубляли всеобщую неудовлетворенность. Это глубоко печалило кардинала. Застигнутые горем, болезнью, смертью родных, люди крайне редко были склонны утешаться философией и еще реже – верой; они сразу поддавались отчаянию и животному страху, какой обнаруживается у малых детей перед громом и молнией. Увы, так было почти повсеместно, кроме тех редких случаев, когда у того или иного горемыки сохранялась вера во Христа.
«Впрочем, у тебя и в Сардах есть несколько человек»! Несколько человек! Буквально горстка! Всеобщая усталость от жизни, похоже, стала болезнью века; ничто не радует людей, и даже новейшие, удивительные результаты научных исследований приедаются им уже через неделю после их триумфальной демонстрации и первой волны одобрения.
– Не иначе мир состарился, – печально пробормотал Феликс Бонпре. – Он теряет былую энергичность; он слишком утомлен, чтобы тянуться к свету; слишком изможден для молитвы. Как знать, вдруг близок конец всего сущего? Вдруг мы – на заре обетованных «новых небес и новой земли»?
Тут же смолкла музыка, и кардинал, очнувшись от задумчивости, более похожей на транс, медленно поднялся и с минуту стоял лицом к главному алтарю, который с такого расстояния был едва различим среди теней, в неверном свете тусклой потолочной лампы перед дарохранительницей. В ней, находившейся за дверьми из белоснежного мрамора, золотым ключом были заперты священные, таинственные облатки.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Возникнув снова, этот вопрос будто бы прозвучал не в разуме кардинала, а в его ушах – так отчетливы были слова. Глубокая тишина будто ждала ответа, и кардинал, движимый внезапным восторгом, воскликнул:
– Да! Он найдет веру – пусть и в немногих! Ибо есть «несколько человек в Сардах»! В скорбящих и смиренных, в неимущих и терпеливых, в тех, чье мученическое подвижничество подверглось глумлению, Он найдет веру. В тех, за чье спасение Он умер, будут Им обнаружены бесценные сокровища духа! Но не сыскать Ему веры в баловнях жизни и судьбы – в наставниках и проповедниках, называемых мудрецами. Если обратится Он к книгам, то обнаружит презрение к Себе, отрицание Себя, ибо такова дешевая, подложная философия нынешних эгоистов, извративших Его заповеди, объявивших их бесполезными. Мало осталось тех, кто ради Него пойдет на самоотречение, кто будет славить Его имя, не помышляя возвеличить заодно и собственное. Многие знания рождают в гордеце-ученом самонадеянность; так и с Господними чудесами – чем больше их нам явлено, тем сильнее мы сбиты с толку. В своем ослеплении мы уже поклоняемся не Творцу, но Его творениям, забывая, что Вселенная управляется непостижимым Божественным Разумом. Возьмем чудеса эпохи, или научные достижения, или предвидение еще более чудесных вещей – что они, как не предтечи самого Господа, «грядущего на облаке с силою и славою великою» [9]?
Говоря так, Феликс Бонпре по привычке воздел руку, и солнечный луч – последний, замешкавшийся – коснулся драгоценного камня в апостольском перстне [10], сделав его из бледно-зеленого – густо-пурпурным, будто искра живого огня. Восковое лицо Феликса Бонпре вспыхнуло вдохновенным румянцем, но секунду спустя кардинал уже был поглощен мыслями об огромной части человечества, что о Христе не ведает. Кардиналу привиделись обитатели восточных пределов мира с их запутанной, хотя и прекрасной философией; дикие племена, как покоренные, так и нет; свирепые и отважные янычары, которые при всем при том беззаветно верны своему Пророку. Наконец, кардинал вспомнил о многих тысячах христиан в христианских странах, которые поминают Христа всуе, для которых Его имя значит не больше, чем какой-нибудь идол для членов племени мумба-юмба. Неужели все эти люди сгинут навек? Разве не наделены и они бессмертными душами, подлежащими спасению? Неужели труды Церкви длиною в восемнадцать с лишним столетий пошли прахом, ибо как еще назвать сей жалкий итог: «У Тебя и в Сардах есть НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК»? Если так, на церквях лежит тяжкая вина! Повинна даже святая Матерь-Церковь, которая зиждется на памяти о лживом апостоле [11]! Или не повинна? С неумолимой быстротой, словно пущенные мучителем-бесом, эти мысли охватили разум кардинала, запылали, искажая тонкие черты его лица и терзая трепетную душу. Неужели Господь, исполненный любви Творец бессчетных миров, настолько жесток, что способен преднамеренно уничтожить миллионы беспомощных созданий на одной планетке лишь потому, что по невежеству и за неимением наставников они не сумели найти Христа? Неужели Господь распространит Свою милость и всепрощение только на «нескольких человек» из Сард?
«Но ведь наш мир – булавочная головка по сравнению с непостижимой в своей безмерности вечностью, – сам себе возразил кардинал. – Лишь единицы могут уповать на спасение».
Впрочем, он себя не убедил. Как все-таки быть с миллионами обреченных? Что же, они сгинут навеки? К чему такое расточительство? Расточительство – применительно к жизни человека! Нет, его не может быть – по крайней мере, этот догмат современной науки преподобный Феликс усвоил. Природа не терпит расточительства; ни вздох, ни звук, ни сцена не пропадают, а бережно сохраняются в кладовых и по воле Природы могут воспроизводиться до бесконечности. Что тогда станется с мириадами человеческих существ – и с бессмертными душами, которые Церковь не сумела спасти? Церковь – и вдруг «не сумела»! Но почему? Чья это вина, чья слабость – ибо вина и слабость тоже ведь никуда не денутся.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
– Нет, – выдохнул кардинал словно против воли, сам же опровергая свои недавние утверждения. – Нет!
Постояв еще с минуту, он двинулся к дверям, на ходу омочил пальцы в святой воде, что тускло поблескивала в мраморной чаше близ дверей из мореного дуба, и сотворил крестное знамение.
– Не найти Ему веры там, где вера должна быть превознесена. Призна́ем же это в открытую – и с покаянием. Ему не найти веры даже в Церкви, Им основанной; о, стыд нам и позор!








