- -
- 100%
- +
***
Мы поднялись в квартиру. Я включила свет в прихожей, и Максим невольно огляделся. Мое жилище было под стать хозяйке: высокие потолки, старинный паркет, винтажная мебель, черно-белые фото в рамках.
— Снимай пальто и рубашку, — скомандовала я, указывая на ванную. — Прости, у меня нет аптечки, но хотя бы рану промоем.
Он послушно стянул испорченное пальто, бросив его на пол. Затем, морщась, начал расстегивать пуговицы рубашки. Его пальцы в крови скользили по гладким пуговицам.
Стянув рубашку, он небрежно кинул её на пол. Рана была длинной, но, к счастью, неглубокой. Артерии не задеты. Я включила холодную воду, взяла чистое льняное полотенце.
— Будет щипать.
Я начала смывать кровь. Максим зашипел сквозь зубы, но не отдернул руку. Он стоял очень близко. Я чувствовала жар, исходящий от его полуобнаженного торса. Видела, как напрягаются мышцы пресса от боли. Он был похож на прекрасного темного ангела. Наверняка с такого парня как он Гийом Гефссоздавал свою статую Люцифера.
— Катарина... — прошептал он.
— Молчи, — я сосредоточенно вытирала края раны, стараясь не смотреть на молодого человека. Запах крови в замкнутом пространстве ванной напомнил о том, что время моего «ужина» давно наступило. — Почти всё. Сейчас перевяжу. Но после тебе нужно пойти в больницу и зашить рану.
Я разорвала чистую простыню на полосы — бинтов у меня тоже не водилось — и начала туго бинтовать предплечье. Когда я завязывала узел, Максим вдруг накрыл мои руки своей ладонью.
— Спасибо, — тихо сказал он.
Я подняла глаза. Мы стояли в ванной, отражаясь в зеркале: он — полуголый, растрепанный, с синяком на скуле, и я — бледная, с кровавыми пятнами на руках.
— Ты мог погибнуть, — сказала я, и в моем голосе прозвучал не учительский тон, а человеческий страх.
Он сделал шаг ко мне, прижимая меня бедрами к раковине.
—Я хотел защитить тебя.
Он поднял здоровую руку, и его пальцы, грубые и обжигающе горячие, коснулись моей щеки.
— Я не играю, слышишь? — его голос, хриплый от страсти, прозвучал как вызов всем законам приличий, которые я выстраивала столетиями. — Я люблю тебя.
— Максим, пожалуйста... — я попыталась отвернуться, но он мягко повернул мое лицо к себе.
Внутри поднялась волна — не страсти, а мучительной, давно забытой тоски. Тоски по простому человеческому теплу, по ладони на коже, по иллюзии близости, которую я похоронила вместе с Виктором. Запах его крови, свежей и металлической, смешивался с влажным духом дождя и дорогим парфюмом, создавая пьянящий, греховный коктейль. На мгновение мир поплыл.
Но я не девчонка, сбитая с ног первым же напором чувств. Я — женщина, прожившая несколько жизней и научившаяся хоронить свои сердца в разных столетиях.
Я твердо отвела взгляд от его губ, и мой голос прозвучал ровно, как отточенное лезвие, разрезающее наэлектризованный воздух:
— Вам пора. Уже поздно, и ваше отсутствие наверняка беспокоит родных.
Я сделала шаг в сторону, восстанавливая дистанцию.
Он молча взял разрезанную рубашку и скомкал её. Движения были резкими, угловатыми. Я вышла из ванной, давая ему пространство, и направилась в прихожую.
Через минуту он вышел, уже в пальто. Лицо было замкнутым и хмурым.
— Позвольте проводить вас до двери, — в моем голосе не было и тени вопроса, лишь твердая, не терпящая возражений решимость.
Мы молча прошли через гостиную. Тишина была густой, как смола. Я открыла тяжелую входную дверь. Струя леденящего воздуха с лестничной клетки ворвалась в тёплый полумрак прихожей.
— Пожалуйста, немедленно идите к врачу. Только скажите, что порезались об стекло, — мои инструкции звучали сухо и бесстрастно. — Благодарю, что защитили меня сегодня. Это было очень благородно. Прощайте, Максим.
Он не двинулся с места. В его глазах читались смешанные чувства.
— Но... ты же... — он запнулся, не в силах подобрать слова для того, что, как ему казалось, витало в воздухе между нами.
— Я помогла вам, потому что вы были ранены. И сейчас я прошу вас обратиться к врачу. Подобная рана нуждается в профессиональной обработке и в наложении швов, — я говорила ровно, отводя взгляд от его глубоких синих глаз. — Пожалуйста.
— Я как будто снова сижу на лекции, — горько усмехнулся молодой человек.
— Хорошо, что вы помните, что я все же в первую очередь ваш преподаватель. Существуют определенные границы и правила….
— К черту правила, — выдохнул он с надрывомишагнул ко мне. Быстро, резко, не давая опомниться. Юноша прижал меня к косяку двери, одной рукой отсекая путь к отступлению, другой — грубо обвил талию. Его губы накрыли мои.
Это было настолько внезапно, нагло и безрассудно, что на миг я попросту остолбенела. Не от страсти — от шока. Столетия выстроенных барьеров, железной воли и благопристойности были попраны в одно мгновение грубой силой юношеского порыва.
Его поцелуй был не взрывом — он был захватом. Властным, требовательным, лишённым всякой тонкости. Вкус его губ — солёный от крови и дождя — обжёг меня, как удар тока.
Я уперлась руками в его грудь. Он почувствовал сопротивление и оторвался, его дыхание было тяжёлым, взгляд — затуманенным победой. Он, должно быть, принял мой шок за покорность.
— Катарина... — прошептал он, и в его шёпоте звучало торжество.
— Довольно, — мой голос прозвучал негромко, но с такой ледяной чёткостью, что его улыбка замерла. Я оттолкнула его, освобождаясь из его объятий. Сила толчка была достаточной, чтобы он отступил на шаг. — Вы забываетесь, Максим. Это непростительная наглость. Всего столетие назад этим поступком вы бы обесчестили меня в глазах общества.
Я ждала, что он уйдёт. Но он замер на пороге, его взгляд впился в меня с новой, отчаянной интенсивностью. Горечь и злость в его глазах сменились чем-то иным — последней, безумной попыткой пробить лёд.
— Я прошу вас уйти, — повторила я, и в голосе зазвучала сталь. — Вы уже перешли все мыслимые границы.
Он смотрел на меня, тяжело дыша. В его глазах не осталось ни страсти, ни надежды. Только пустота, стыд и леденящее осознание того, что он всё разрушил.
— Я... простите, — выдавил он хрипло.
— Извинения излишни. Просто уйдите.
Он кивнул, не в силах больше сказать ни слова, и вышел на лестничную площадку. Я захлопнула дверь перед ним, повернула ключ и щёлкнула задвижкой. Звуки — чёткие, металлические, окончательные — вернули мне ощущение контроля над пространством, над ситуацией, над собой.
Я прислонилась спиной к холодному дереву двери и закрыла глаза. Внутри всё дрожало. Но это была не дрожь слабости или неразделенного чувства. Это была реакция на вторжение, на нарушение священных границ, на ту бездну, в которую я едва не сорвалась. Его наглость, грубая и первобытная, в итоге спасла меня. Она стала ледяным душем, который остудил тлевшие в глубине угли забытой тоски.
Я спасла себя. И, возможно, спасла его — не от монстра во мне, а от непоправимой ошибки с его стороны, от иллюзии, которая обожгла бы его куда сильнее любой раны.
Мне удалось медленно выпрямиться и дойти до крана, чтобы смыть с рук последние следы чужой крови. Вода была ледяной, и это было правильно. Холод отрезвлял, возвращая к пониманию самой сути моего бытия. Позади остались и потеря Виктора, и медленный, неумолимый уход всех, кто когда-то был дорог: родителей, брата, сестры, их детей. Время, безжалостный жнец, забирало их одного за другим, оставляя лишь звенящее одиночество наедине с вечностью.
Даже если бы тень монстра не затаилась в ближайшем переулке, этого мальчика всё равно рано или поздно забрала бы сама жизнь — короткая, слепяще-яркая и заведомо обреченная. Слово, данное когда-то в пустоту веков, запрещало подпускать кого-либо к своему остывшему сердцу. Не для того были выдержаны десятилетия одиночества, чтобы в финале позволить душе вдребезги разбиться о камень чужой смертности.
Старое обещание, скрепленное горьким опытом прошлого, не могло быть нарушено из-за мимолетного, безрассудного порыва в промозглом петербургском подъезде.
***
Максим вылетел из парадной, словно за ним гнались все демоны ада. Тяжелая дверь хлопнула за спиной, отрезая его от тепла, от нежного, цветочного запаха её духов, от того невероятного момента близости, который только что был разрушен.
Колючий декабрьский ветер ударил в грудь. Пальто было расстегнуто, но холод не ощущался — изнутри сжигало иное пламя: гремучая смесь из унижения, ярости и невыносимой, скулящей тоски.
— Почему?! Какая же ты… — крик сорвался в хрип, когда кулак с размаху врезался в шершавую стену дома. Костяшки сбились, добавив острую пульсацию к ноющей ране на предплечье, но на эту физическую мелочь ему было плевать.
Ноги несли прочь, не разбирая дороги, вглубь лабиринтов Петроградской стороны — подальше от её дома и застывшего в ушах ледяного «нет». Путь оборвался в глухом тупике, зажатом между бетонными коробками гаражей и слепым фасадом старой котельной. Тишина здесь казалась густой и вязкой, словно деготь. Лишь откуда-то сверху доносилось утробное гудение труб, да где-то вдали равнодушно шумел холодный, заваленный снегом город.
Он полез в карман пальто дрожащей рукой, нащупал смятую пачку. Вытянул сигарету, сунул в зубы, чувствуя на губах солоноватый вкус собственной крови. Щелкнул зажигалкой. Серебряная, с гравировкой «М.В.» — подарок отца на совершеннолетие. Крошечный язычок пламени вспыхнул, выхватив из темноты его лицо — бледное, искаженное мукой, с лихорадочно горящими глазами и наливающимся синяком на скуле.
— Весьма... драматичный финал, юноша, — раздался тихий, бархатный голос прямо у него за спиной. В нем не было угрозы, лишь светская, прохладная ирония.
Максим вздрогнул так, словно получил удар током. Сигарета выпала из ослабевших пальцев. Он резко развернулся.
Из густой, бархатной тени, куда не доставал чахлый свет уличных фонарей, отделилась высокая фигура. Незнакомец выглядел так, словно сошел со страниц исторического романа или старой фотографии: длинное пальто безупречного кроя, фетровая шляпа, надвинутая на глаза, и трость с серебряным набалдашником, на которую он элегантно опирался. Весь его облик дышал той же архаичной, пугающей элегантностью, что и старинные особняки Петроградской стороны, скрывающие за фасадами тёмные тайны.
— Кто вы такой? — рявкнул Максим. Внутренний голос кричал о смертельной опасности, но ноги словно налились свинцом.
Незнакомец сделал шаг на свет. Движения его были плавными, текучими, лишенными человеческой суетливости. Максим увидел бледное, удивительно красивое лицо с тонкими, аристократичными чертами, словно высеченное из холодного мрамора. Но глаза... В них плескалась такая древняя, бездонная и холодная тьма, что у парня перехватило дыхание. Это были глаза хищника, который не охотится, а просто забирает своё.
— Любопытный зритель, — мужчина чуть склонил голову набок, разглядывая Максима с вежливым любопытством коллекционера. — Пожалуй, наши интересы совпадают. Нас обоих интересует... одна и та же редкая жемчужина.
— Катарина? — имя само сорвалось с губ Максима, и он тут же пожалел об этом.
Незнакомец подошел ближе. Воздух вокруг него изменился. Он стал густым, тяжелым. Глаза незнакомца сверкнули. Это была не злоба уличного хулигана. Это было холодное бешенство монарха, увидевшего, как чернь прикасается к его короне.
— Вы назвали её по имени. С какой... трогательной фамильярностью, — произнес он мягко, но от этого тона мороз бежал по коже. — Какая непростительная, самоуверенная дерзость. Как вы, существо столь... эфемерное и смертное, посмели возомнить, что она может принадлежать вам?
Он приблизился почти вплотную. От него не пахло ничем человеческим. Веяло вековой стужей, металлом старой крови и тем самым абсолютным, неземным совершенством, которое Катарина так отчаянно пыталась скрыть за маской профессора.
— Я люблю её, — выдохнул Максим, отступая спиной к стене. Это была его последняя правда, его единственный щит против этой надвигающейся тьмы.
Незнакомец остановился в сантиметре. Его лицо теперь было хорошо видно. Безупречная, мраморная бледность. Губы, тонкие и изогнутые в полуулыбке, за которой таилась бездна, обнажили в хищном оскале безупречные, но пугающе острые клыки.
— Любовь? — он рассмеялся. Звук был похож на шелест высохших листьев. — Вы не знаете, что такое любовь. То, что чувствуете вы... это запах плоти. Зов гормонов. Мимолетная слабость.
Мужчина поднял руку в черной перчатке и почти нежно, по-отечески, коснулся плеча Максима. Парень хотел оттолкнуть его, но тело вдруг перестало слушаться. Сознание помутилось, утопая в гипнотическом омуте этих страшных, всевластных глаз.
— Она отвергла вас не из гордости, — голос звучал прямо в голове Максима, обволакивая, убаюкивая. Незнакомец усмехнулся, обнажая в улыбке безупречные, но пугающе острые зубы. — Она отвергла вас, потому что вы — ничто. Прах под её ногами. Ответьте мне: чего вы жаждете на самом деле?
Максим смотрел в бездну перед собой. Боль от раны утихла, страх исчез, осталось только всепоглощающее желание обладать. Не потерять её.
— Я хочу быть с ней, — его голос звучал глухо, как у марионетки, которой перерезали нити воли.
— Изысканный выбор, — прошептал мужчина, и его лицо хищно исказилось, окончательно теряя человеческие черты, превращаясь в маску первобытного голода.
Тьма накрыла тупик плотным, непроницаемым саваном, заглушая звуки города. Через минуту переулок был пуст. На мокром, блестящем асфальте осталась лежать только забытая серебряная зажигалка с гравировкой «М.В.», в полированном боку которой отражалась холодная, безучастная луна.
Глава 4. Катарина. Кровь на снегу
Выходные тянулись вязкой, бесцветной агонией. Я заключила себя в четырёх стенах своей квартиры-склепа, пытаясь заглушить тревожный шёпот интуиции ритуалом. Ритуалом, унаследованным от другой жизни.
Утро субботы начиналось не с банального утоления жажды, а с торжественного, почти сакрального ритуала. В такие дни мне была жизненно необходима музейная, стерильная изысканность, способная стать якорем в зыбком океане времени.
На свет из застекленного шкафа являлся белый фарфор из коллекции «Императорского завода» — безупречный, как свежевыпавший снег. Тончайшая чашка казалась невесомой, почти прозрачной, словно была отлита из застывшего света, а не из глины. Я медленно наполняла её, вслушиваясь в тонкий, хрустальный звон соприкосновения посуды, который в тишине квартиры звучал как камертон. Этот неспешный танец выверенных движений помогал вновь обрести связь с тем прочным, устоявшимся миром, который я когда-то знала и который теперь по крупицам воссоздавала в своем одиноком убежище.
Я заваривала «Жасминовый жемчуг», наблюдая, как в воде танцуют серебристые ворсинки. Мама, София де Виллер, учила меня этому ещё в нашем петербургском доме на Фурштадтской.
— Чаю должно быть ровно столько, чтобы он успел рассказать свою историю, но не начал жаловаться на горечь, ma chérie, — говорила она, и её руки, пахнущие душистым мылом и реактивами из лаборатории отца, совершали те же неторопливые движения.
Она никогда не была просто светской дамой. Её хобби — засушенные между страниц толстых фолиантов цветы, акварельные зарисовки клеточного строения растений, тихое музицирование на клавесине вечерами — были попыткой уместить безграничный ум в тесных рамках, отведённых женщине её времени. Я, сама того не замечая, повторяла её жесты. Поправляла вазу с сухоцветами, раскладывала инструменты для письма на столе строго под углом. Это была не жизнь, а её изящная инсценировка.
После чая следовала прогулка. Интуиция — не дар, а рудимент хищника, выжившего в пещере, — всё это время тихо выла на задворках сознания. Она не формировала слов, лишь транслировала чистую, животную тревогу. «Опасность». Я не могла отмахнуться от этого чувства, но и понять его причину была на в силах.
Последний раз, когда я проигнорировала этот внутренний зов, был 1917 год. Петроград. Мы с семьей уже собирали вещи, чувствуя, как город сжимается в тисках голода и злобы. Но я, уверенная в своей силе, в своём «даре», отложила отъезд на день, чтобы завершить передачу лабораторных журналов доверенному лицу. И мы едва не заплатили за эту самонадеянность всем. С тех пор я дала зарок: этот внутренний зверь может не знать причин, но он никогда не ошибается в факте угрозы. Но что было угрозой сейчас? Влюбленный юнец?
Я вышла на Невский проспект. Декабрь медленно переодевал город в праздничные, современные одежды. Воздух пах сладковатым глинтвейном с лотков, морозцем и той особой, предпраздничной суетой, которая обычно наполняла город в ожидании светлого праздника.
Проходя мимо Елисеевского магазина, я вспоминала его убранство во времена Российской Империи. Не было гула машин, лишь цокот копыт по снежной убоине, звонок конки. Я чувствовала тёплую, уверенную руку отца в замшевой перчатке, держащую мою детскую ладонь. Справа шла мама, в огромной бархатной шляпе, что-то тихо говоря отцу по-французски, а я, маленькая Эмилия, задирала голову, пытаясь разглядеть верхушки гигантских елей, которые сюда привозили и украшали живыми свечами и золочёными орехами.
Запах был тогда другой: хвои, воска, конского пота, дорогих духов и сладостей из кондитерской Вольфа и Беранже. Отец покупал мне фигурный пряник, а мама украдкой, под шумок, рассказывала о свойствах гвоздики и корицы в нём — не просто как пряностей, а как лекарственных средств. Это был нашПетербург. Тёплый, сияющий, несуетный. Мир, где наука и магия праздника уживались в одной руке.
Внезапный гудок автомобиля вернул меня в реальность. Передо мной был другой город. Уже чужой. Яркий, шумный, лишённый грации. И я была в нём призраком, застрявшим между двумя мирами, не принадлежащим ни одному из них.
Я повернула и пошла прочь с Невского, оставляя за спиной нарастающий праздничный гул. Мне внезапно до смерти захотелось тишины своего склепа и шуршания страниц старых книг.
Вечер застал меня за разбором старых рукописей и продумыванием материала для следующей лекции. На краю стола, рядом с так и нетронутым круассаном, покоились очки в изящной золотой оправе — подарок французского мастера еще позапрошлого века. Я надевала их не из нужды, ведь мое зрение не знало изъянов, а ради того особого ощущения дистанции, которое они дарили. Стекло создавало тонкий, почти призрачный барьер между мной и настоящим временем.
Моё внимание было приковано к факсимиле алхимического трактата «Splendor Solis». Я всматривалась в детально прорисованные миниатюры, где чёрное солнце вставало над пустыми городами, знаменуя стадию нигредо — разложение и хаос, из которого должен родиться философский камень. Для моих студентов это были лишь причудливые картинки из курса истории средневековой мысли, но для меня эти метафоры дышали пугающей правдой. Я видела в них отражение собственной души: вечное гниение в ожидании преображения, которое всё никак не наступало.
Поправляя дужку очков длинным тонким пальцем, я невольно замерла, коснувшись переносицы. В тишине кабинета я, должно быть, походила на ожившую гравюру — или на собственную мать, которая точно так же замирала над раскрытым томом, когда мысль уносила её далеко за пределы нашей петербургской гостиной. Этот жест оставался единственным, что выдавало задумчивость, делая образ совершенной, но бесконечно далекой богини чуть более осязаемым для самой себя.
В такие минуты память предательски возвращала меня в нашу с Виктором первую библиотеку. Я видела его — ещё живого, увлеченного, склонившегося над картами древних маршрутов. Тогда мы вместе вглядывались в одни и те же строки, спорили о значении символов и верили, что ищем ключ к познанию, а не дверь в собственный ад. Виктор часто поправлял мои очки, если они соскальзывали, когда я слишком низко склонялась над манускриптом.
Теперь же в кабинете пахло лишь мокрой петербургской зимой и пылью веков. Я снова была одна, и эти очки служили не для того, чтобы лучше видеть истину, а чтобы скрыть её отсутствие в моих глазах.
***
Понедельник впустил меня в университет бледным, безжизненным светом, отражённым от снега, который с утра решил засыпать город. Он падал неспешно, тяжёлыми хлопьями, старательно маскируя унылую петербургскую грязь под иллюзией чистоты. Иллюзия была хрупкой.
Холл, обычно оглушающий какофонией молодых голосов, встретил меня звенящей, гнетущей тишиной. Студенты стояли скоплениями у стен, приглушённо перешёптываясь, а их взгляды, полные суеверного страха, были прикованы к центру вестибюля.
И в эпицентре этого суетливого хаоса, подобно монументам собственного горя, возвышались двое.
Мужчина — импозантный, в пальто безупречного кроя — был в ярости. Позже я выяснила, что это отец Максима - Сергей Волков. Владелец группы строительных компаний, сросшийся со своим могуществом. Его ярость была осязаема — она вибрировала в воздухе, заставляя студентов инстинктивно обходить его по широкой дуге. Но в глубине его зрачков, за стальной стеной авторитета, пробивался дикий, почти животный ужас человека, который внезапно осознал: все его миллиарды не способны выкупить сына из лап безмолвной пустоты. Его пальцы, привыкшие подписывать судьбоносные контракты, теперь судорожно и мелко подрагивали, сжимая кожаные перчатки.
Рядом с ним, вцепившись в его рукав, как в единственный уцелевший якорь после крушения, застыла его жена. Женщина, чья соболиная шуба стоила больше, чем годовой бюджет всей нашей кафедры, казалась хрупкой фарфоровой куклой, которую неосторожно уронили. Она не кричала и не требовала ответов — она просто медленно разрушалась на глазах. По её мраморному, тщательно выхолощенному косметологами лицу текли слёзы, густо смешанные с дорогой тушью. Чёрные, угольные потоки оставляли на щеках грязные, почти непристойные борозды, разрушая фасад безупречной светской дамы.
В этой женщине больше не было лоска, осталась лишь обнаженная материнская мука. Зрелище было настолько интимным и откровенным в своем абсолютном отчаянии, что смотреть на них было физически больно — словно я подглядывала за чужой казнью.
— Я сотру в порошок каждого! — гремел его голос, разбиваясь эхом о стены. — Мой сын не мог раствориться в воздухе! У вас тут каждый шаг под колпаком! Где записи?!
Проректор, превратившийся в жалкое подобие административного ресурса, суетился рядом, то торопливо вытирая лоб несвежим носовым платком, то нервно поправляя очки. Он напоминал выброшенную на берег рыбу: его рот беззвучно открывался и закрывался, прежде чем вытолкнуть очередную порцию невразумительного лепета о «соблюдении внутренних протоколов» и «максимальной оперативности служб».
В лучах холодного утреннего света его лысина поблескивала от испарины, а голос, обычно скрипучий и властный, сорвался на заискивающий фальцет. Он пытался загородить собой эту зияющую трещину в благополучии университета, выставляя вперед пухлые ладони в жесте беспомощного оправдания. Но перед лицом первобытной ярости Волкова вся его канцелярская важность осыпалась серой шелухой, обнажая лишь мелкого человечка, чей уютный мирок только что бесцеремонно раздавили тяжелым сапогом реальности.
Я прошла вдоль стены, стремясь раствориться в тени. Мое сердце судорожно дрогнуло. Они ищут его. Значит, он не вернулся. Моя интуиция была права, опасения, что случится что-то плохое обрели плоть. Я чувствовала запах женщины — запах материнского горя, острый и горький, как миндаль. Он смешивался с дорогим, удушающим ароматом «Коко Мадемуазель», и мне стало физически дурно. Страшно представить, что чувствовала моя мама, когда наша экспедиция была признана пропавшей без вести.
Порыв — дикий, иррациональный — толкал меня вперёд: сказать, что видела его, что он ушёл от меня живым. Но инстинкт самосохранения вцепился в горло мёртвой хваткой. Любое моё слово станет крючком для полиции. Ночной визит студента к преподавателю. Кровь. Моя безупречная легенда не выдержит такого внимания.
Лекция превратилась в изощрённую пытку. Аудитория была полна, но её привычная геометрия была безвозвратно нарушена. На первом ряду, в самом центре, зияла пустота. Стул Максима стоял нетронутым — чёрная дыра в упорядоченном пространстве, точка сбоя, куда неумолимо затягивалось моё внимание.
Я стояла у кафедры, выпрямив спину в тугую струну. Лицо было маской из холодного фарфора, но внутри всё горело и рушилось. Тема — «Полупаразиты: иллюзия симбиоза» — звучала зловещей насмешкой.
— Омела, — мой голос, обычно чёткий и металлический, прозвучал приглушённо, будто из соседней комнаты. — Viscum album. Вечнозелёный кустарник, украшающий собой зимние леса. Прекрасный, почти поэтичный образ Рождества в северных странах.
Я щёлкнула пультом, и на экране появилось крупное изображение: густой зелёный шар, приютившийся в развилке голых ветвей. Усыпанный мелкими, восково-белыми ягодами.




