- -
- 100%
- +
Я не знал, что это значит. Я знал одно: так не должно быть.
- Хваль, - сказал я. - Выходи.
- С нормой не выйдем, - сказал он, не оборачиваясь.
- Хваль. Выходи.
Он обернулся, и я увидел, что он не спорит. Он ждёт. Ждёт чего-то, и ждёт он не от меня.
Вот тут я впервые по-настоящему испугался. Не за себя - за то, что человек в забое знает про дрожь больше, чем я, и остаётся.
- Порода дрожит, - сказал я. - Ты слышишь?
- Слышу, - сказал Хваль. - У меня уши есть.
- И?
- И ничего. Дрожит и дрожит. Жила дышит.
Я схватил его за плечо и потянул к выходу, и он пошёл - не сопротивляясь, но и не помогая, как идёт мешок. Мы прошли десять метров. Пятнадцать. Дрожь в камне нарастала, и нарастала она не в стенке, а в почве под ногами.
Потом за спиной у нас хлопнуло.
Не грохот - хлопок. Как если бы в бочку ударили ладонью. Воздух метнулся по забою нам в спины, и нас бросило вперёд, на рельс.
Я упал на правую руку. Упал неудачно: ладонь подвернулась, и по ней прошёл край рельса, острый, как нож. Боли я сначала не почувствовал - почувствовал тепло, много тепла, и оно было не от камня.
Оська, который как раз спускался с водой, закричал. Хваль вскочил первым и побежал наверх, не оборачиваясь.
Я лежал на рельсе, смотрел на свою правую ладонь и видел, что рукавица пропиталась кровью и что кровь идёт быстро. Из кармана у меня выпал огневик, и он покатился по почве, и светился он так, как не светился никогда: как уголёк, на который дуют.
- Оська! - крикнул я. - Слушай меня. Жгут. Из рубахи. Выше локтя, тяни, пока я считаю. Раз, два, три...
Мальчишка сделал всё правильно. Руки у него дрожали, голос срывался, но жгут он затянул туго и считал вслух, и я слышал, как он считает, и по счёту понимал, что он держится.
Потом прибежали. Косна был первым - не запыхавшийся, бледный, и в руках у него был надзор, а не аптечка.
- Живой? - спросил он.
- Живой, - сказал я. - Рука. Рельсом.
Косна размотал жгут, посмотрел, затянул обратно и сказал сквозь зубы:
- Хваль, где?
- Убежал, - сказал Оська. - Он его за плечо тащил, а он...
- Видел, - сказал Косна. - Ладно. Неси его наверх. Я сам.
Он взвалил меня на плечо, как мешок с огневиком, и пошёл по штреку. Шёл он быстро, и я, вися у него на спине, видел кровь на рельсах за нами, ровную дорожку, и думал не про кровь, а про то, что Косне шестьдесят и что нести меня ему тяжело, а он несёт и не останавливается.
Наверху меня положили на стол в конторе. Было больно, и было противно: противнее всего было то, что резаную ладонь надо было мыть, а мыть её было нечем, кроме как водой из ведра, и вода в ведре была шахтная.
Потом пришла она.
Зждана вошла без стука, с сумкой рудознатца, и лицо у неё было таким, как у человека, который пришёл работать, а не утешать.
- Покажи руку, - сказала она.
Я показал.
- Глубокая, - сказала она. - До сухожилия, кажется, не дошло. Повезло. - Он глянул на меня. - Где ты был, когда это случилось?
- В седьмом забое.
- Ты слышал дрожь?
Я не успел соврать. Она спросила так, как спрашивают о том, что уже знают.
- Слышал, - сказал я.
- И что ты сделал?
- Потянул Хваля на выход.
- А Хваль?
- Хваль знал, - сказал я. - Он оставался. Он ждал.
Рудознатица промыла рану чем-то жгучим и перевязала. Руки у неё были сильные и точные, и работала она молча, и я видел, что она думает о чём-то своём, и думает быстро.
- Хваль работает в артели девять лет, - сказала она наконец. - Пришёл из города, из мелких, без рекомендации. Косна его брал. Он не из здешних.
- Вы его проверяли?
- Я не полиция, - сказала Зждана. - Я рудознатица. Я камень считаю. Но я тебе скажу вот что. - Она затянула узел. - Дрожь в седьмом забое не от жилы. Жила так не дышит. Дрожь идёт снизу, из массива, и приходит она не сама.
- Наведённая, - сказал я.
Рудознатица подняла голову.
- Откуда ты знаешь это слово?
- Не знаю, - сказал я. - Сказал.
- Наведённая, - повторила Зждана. - Да. Это правильное слово, и его здесь почти никто не знает. - Она помолчала. - У тебя температура есть?
- Нет.
- Будет. Рана грязная. Неделю руку не трогать. Левую береги: ей работать придётся.
Она собрала сумку и пошла к двери, и у двери остановилась.
- Глеб, - сказала она. - Ты слышишь жилу. Я это вижу по тому, как ты про замеры говорил, и по тому, что ты в седьмом услышал. У тебя Искра, и она у тебя с первого дня, без обучения. Это бывает раз в поколение, и это всегда плохо кончается для того, у кого бывает.
- Почему плохо?
- Потому что Искра без Уголька - это человек, который слышит пожар и не знает, куда бежать, - сказала Зждана. - А Уголёк без учителя - это человек, который сам себя сжигает. У нас учитель один на княжество, и он в столице. Тебе повезло: ты инженер, ты умеешь считать. Считай. И не веди тепло, пока не поймёшь цену. Понял?
- Понял, - сказал я. - Не вести.
- Не вести, - подтвердила она. - А если поведёшь - считай, что я тебя предупреждала.
Она ушла. Я лежал на столе в конторе, с перевязанной правой рукой, и смотрел в потолок, по которому ходили отсветы лампы.
Вот что я знал к вечеру этого дня.
Первое: дрожь в седьмом забое была не от жилы. Она приходила снизу, из массива, туда, где на плане Увара был нарисован несуществующий штрек.
Второе: Хваль знал, что она придёт, и оставался.
Третье: слово "наведённая" я произнёс сам, не зная его. Как и слово "батарея" - не его. Как и то, что тепло течёт полосой, - не его.
В голове у меня всё это уже не складывалось, и я перестал складывать. Я просто держал facts, как держат на складе мешки: пока не знаешь, что с ними делать, - держи, не распаковывай.
Вечером, когда стемнело, я пошёл смотреть, куда ходит Хваль.
Глупость это была известная: человек с распоротой ладонью, без бумаг, на чужой шахте, ночью, один. Я это понимал. Но у меня было преимущество, которого у меня не было ни разу в жизни: я знал, что Хваль меня не ждёт. Человек, который оставил тебя в забое под дрожащей породой, уверен, что ты либо мёртв, либо лежишь и смотришь в потолок. О третьем варианте он не подумает.
Я обошёл барак, прошёл мимо кучи крепёжного леса и сел на корточки за штабелем у старого откаточного - там, где Хваль "ходил по нужде" дважды за смену.
Ждать пришлось недолго.
Хваль пришёл один. Он шёл быстро, не оглядываясь, и в руке у него была лампа, прикрытая полой. У входа в старый откаточный он остановился и дважды стукнул по стойке - не громко, но слышно, и стукнул он как-то по-особенному: два коротких и один длинный.
Из темноты ответили.
Человека я не увидел. Плащ, капюшон, рост - всё как у того, в плаще, который вёл меня к Прохору в первый день, и я сообразил, что людей в плащах на этой шахте двое и что второй - не Увар.
Они говорили тихо. Я подобрался ближе, насколько позволила рука, и уловил полфразы, и этой полуфразы хватило.
- ...ещё сутки, - говорил голос из темноты. - Ревизия должна увидеть последнюю точку.
- Он слышит, - сказал Хваль. - Он камень слышит. Он сегодня вытащил меня из-под неё.
- Кто?
- Безбумажный.
Пауза. Потом голос сказал то, от чего у меня на затылке поднялись волосы:
- Тогда он сгорит сам. Не мешай.
Дальше я не слышал: они отошли в штрек. Я просидел за штабелем ещё четверть часа, но Хваль не вернулся, и голос ушёл с ним.
Я встал и пошёл в барак, и по дороге думал не про то, что Хваль стучит в стойку по условному стуку и ходит на свидания в плащах. Я думал про три слова.
"Он сгорит сам."
Это было не про топку и не про казнь. Это было сказано так, как говорят про тепловея, который ведёт больше, чем может. Про человека, который слышит камень и лезет туда, куда слышать не надо.
Они знали, что я слышу. И они не собирались мне мешать.
К вечеру следующего дня я понял, почему: услышать мало. Надо ещё суметь доказать, а доказательств у меня не было никаких.
Вечером в барак принёс огневик Оська. Он шёл по бараку, держа камень двумя руками, как держат живую птицу.
- Дяденька Глеб, он светился, - сказал он. - Когда вы упали, он светился, как уголь. Я подобрал. Он сейчас...
- Дай, - сказал я.
Я взял камень левой рукой. Он был тёплый. Обычный, рабочий, тёплый - такой, каким он был в первый день, когда Косна дал мне его на ладони у штольни. Никакого пульса. Никакого света.
- Он остыл, - сказал Оська. - Или испугался.
- Или выгорел, - сказал я.
Я положил камень под подушку, потому что больше его было некуда положить, и долго лежал без сна, слушая, как барак дышит, и думая о том, что Зждана сказала про цену.
Искра без Уголька - это человек, который слышит пожар, но не знает, куда бежать.
Я знал, куда бежать. У меня была инженерная привычка, которую я не терял двадцать лет: сначала мерить, потом решать. И я решил, что завтра начну мерить.
Только вот мерить мне предстояло не камень.
Мерить мне предстояло людей.
Потому что камень в этой шахте был честный. Он грел, он дрожал, он предупреждал. А Хваль стоял в забое и ждал, и это был не камень.
Глава 7. Строка из старого журнала
Правую руку я трогать не мог, поэтому на третий день меня поставили на вороте: крутить ручку подъёма у клети, работой левой руки и ног. Работа эта на шахте считается лёгкой, а на самом деле она самая нудная из всех и самая ответственная: если человек на вороте отвлечётся, клеть идёт вниз быстрее, чем надо, и люди в ней не молятся, а матерятся.
Крутить было больно. Перевязка на ладони натягивалась, и к концу смены рука горела. Но крутить можно было одной левой, а думать - вообще без рук, и думал я весь день.
К полудню я составил список.
Список был короткий, и писал я его не на бумаге, а в голове, карандашом по той самой тетради памяти.
Первое. Ревизия меряет холодный камень и не меряет живой. Значит, ревизии нужен маленький запас.
Второе. На плане Увара нарисован штрек, которого нет. Значит, план делается под вывод, а вывод под план.
Третье. За закрытой плитой стоит чужая свежая крепь, и ведёт она туда же, куда нарисованный штрек. Значит, кто-то этот ход прошёл на самом деле, а не только на бумаге.
Четвёртое. Хваль знал, что забоем дрожит, и остался. Значит, дрожь эта - не природная, и люди её ждут.
Пятое. Дрожь идёт снизу, из массива, и Зждана называет её наведённой.
Пятое было главным, и лежало оно у меня в голове как гвоздь в сапоге: вроде и не мешает идти, а каждый шаг напоминает.
Наведённая дрожь - это дрожь, которую кто-то вызвал. В моём мире такую вещь делали просто: если ты хочешь, чтобы порода дрожала, ты её либо бьёшь, либо греешь, либо пускаешь по ней воду. Здесь, в мире тёплых жил, способ был четвёртый: навести тепло. И если ты наводишь тепло в массиве, которое сорок лет лежало закрытым, то рано или поздно оно найдёт, куда выйти.
А когда тепло, которое сорок лет держали за плитой, находит выход, - это называется выброс.
Сорок лет назад на "Шестерне" уже был выброс. Малый. Нижний горизонт завалило, людей вывели не всех, дед Радыша остался там навсегда, и княжество заняло девять тысяч шестьсот гривен у дома Зарницких, и платит до сих пор.
Я крутил ворот и думал, что история имеет обыкновение повторяться, особенно когда её повторяют люди, которым это выгодно.
Если шахту признают пустой, её забирают в заклад. Кто забирает? Дом Зарницких. А если после этого на шахте случится выброс, то забирать будет уже нечего - и забирать будет никто, потому что шахту спишут.
Значит, выброс кому-то выгоден. Но не Зарницким: Зарницким выгодна шахта целая.
И вот это был первый вопрос, на который у меня не было ответа.
В обед ко мне подошёл Радыш. Он принёс воды, поставил ковш у ворота и сел рядом, как садится человек, у которого разговор есть, а торопиться некуда.
- Рука как? - спросил он.
- Терпит, - сказал я. - Кручу.
- Крути, - сказал Радыш. - А я тебе вот что скажу. Ты у нас человек новый, и спрашивать тебе не с кого. Так вот: дрожь в седьмом - она не первый раз.
Я перестал крутить.
- Когда ещё была?
- Месяц назад. И два месяца назад. И осенью прошлой. Всегда в одном месте: седьмой забой и соседний с ним. Всегда недолго: час, два. И всегда так, что людей в забое к тому времени мало.
- Почему раньше не говорили?
Радыш посмотрел на меня.
- А кому? Прохору? Так он знает. Косне? Косна знает. Артели? Артели знать не надо: артель за normу работает, а не за дрожь. А ты спросил - я сказал.
- А Хваль?
Радыш помолчал.
- Хваль в седьмом был каждый раз, - сказал он. - Каждый. Я это прошлой зимой заметил, когда он с десятником менялся. Думал - совпадение. Теперь не думаю.
- И что ты сделал?
- Ничего, - сказал Радыш просто. - Я коногон. Коногон везёт и молчит. Ты бы на моём месте тоже молчал: у тебя бумаг нет, у меня семья есть.
Он встал, допил воду и пошёл к лошадям. А я остался у ворота и понял ещё одну вещь, которую раньше не понимал: на этой шахте все всё знают. Каждый знает своё: Прохор знает про дрожь, Косна знает про чужую крепь, Радыш знает про Хваля, артель знает про долг. И никто не знает всего, потому что знание здесь не складывают, а прячут.
Складывать будет некому, если не начну я.
К вечеру я пошёл к Прохору.
Прохор работал в конторе, как работал всегда: сидел над дощечками и выжигал. Он не удивился мне и не обрадовался.
- Тебе чего? - спросил он.
- Журналы, - сказал я. - Старые. По шахте.
Прохор положил шило.
- Журналы в казне. В столице. У нас тут только текущий счёт.
- А у вас?
- А у меня то, что мне положено по должности, - сказал Прохор. - Счёт за двадцать лет. Дальше - в столицу, если тебе надо. А тебе зачем?
- Я хочу знать, что было сорок лет назад.
Надзиратель посмотрел на меня долгим взглядом, и я увидел в этом взгляде то, что видел в первый день: человек принимает решение, и решение ему не нравится.
- У меня нет, - сказал он наконец.
- А у кого есть?
Тут он помолчал. Потом встал, подошёл к сундуку в углу, порылся и вынул связку дощечек, перевязанных шнуром. Дощечки были старые, потемневшие, и края у них были стёрты, как стирается книга, которую читают много раз.
- Это не журнал, - сказал он. - Это моё. Я списывал. Двадцать лет списывал, когда в город ездил и в казне сидел. Уложение разрешает: надзиратель ведёт память шахты для себя. Для себя, понимаешь? Не для казны.
- Понимаю, - сказал я. - Для себя.
- И ты это никому не скажешь, - сказал Прохор. Это был не вопрос.
- Не скажу.
- Скажешь - я скажу, что ты украл. И ты будешь прав: ты украдёшь. - Он положил связку на стол. - Сорок лет назад - не ищи. Тут с тридцатого года. Дальше в столице, а в столицу я не ездил.
Он вышел из конторы и закрыл дверь снаружи. Я понял: он дал мне час и дал себе алиби.
Я сел за стол с дощечками.
Дощечки были берестяные - тонкие, гибкие, исписанные с обеих сторон. Писал Прохор мелко и аккуратно, и разбирать его почерк было трудно, но я разобрал: двадцать лет он вёл одно и то же. Год. Месяц. Сколько взято огневика. Сколько сдано. Сколько людей. Сколько леса. И в конце каждой строки - короткая пометка, вроде "порода спокойна" или "нижний сухой".
Я читал левой рукой, перекладывая дощечки, и читал долго, и к середине связки понял, что Прохор врёт.
Не мне - себе. Он двадцать лет списывал журналы и не замолчал бы главного. Он бы записал.
И он записал.
Пометка была на дощечке за тридцать первый год, в самом низу, под строкой о сдаче, и писал её Прохор не своим мелким почерком, а крупно, как пишут то, что боятся забыть:
"Нижний горизонт закрыт. Выработка прекращена по уложению. Причина закрытия в столичных книгах не указана. В книгах княжества записано: проведено Великое Остужение жилы сорок второго года. Остужение не закончено. Кто вёл - не указано. Знак хранителя снят с глубины триста сажен и ниже."
Прежде чем дойти до тридцать первого года, я прочитал все двадцать лет цифр, и цифры эти оказались интереснее пометок.
Я не рудознатец, но таблицы я читаю сорок лет, и таблица Прохора мне сказала вот что. За двадцать лет добыча огневика на "Шестерне" падала ровно и медленно: на два-три процента в год, без провалов и без всплесков. Так не бывает. Жила так не отдаёт. Жила отдаёт рывками: год жирный, год худой, а потом опять жирный, потому что пошла новая ветка. Ровное падение на два процента в год - это не жила. Это план.
И второе. Лес. Двадцать лет назад на крепь шло леса вдвое больше, чем сейчас, при том что выработок было меньше. Крепь двадцать лет назад ставили часто и густо. А сейчас - редко и тонко. И дрожь, и осадка, и гнилая стойка в вентиляционном квершлаге были не потому, что леса нет.
Лес был. Его перестали ставить.
Я сидел над берестой и чувствовал то же, что чувствуешь, когда читаешь чужой проект, в котором экономия на креплении заложена не по расчёту, а по приказу. Экономия на крепи - это либо глупость, либо подготовка. Если шахту собираются закрыть, крепь не ставят: зачем крепить то, что спишут.
А если шахту собираются... разбудить, крепь тем более не ставят. Зачем крепить то, что должно рухнуть.
Я прочитал это дважды. Потом ещё раз.
Великое Остужение.
Сорок лет назад на этой шахте остужали жилу. Не разработку прекратили - жилу остужали. Провели обряд, или работу, или бог знает что, названное Великим Остужением, и не закончили его. И знак хранителя - ту самую ладонь в круге, которую я видел на плите и на брёвнах, - сняли с глубины, и ниже этой глубины его нет.
А ниже этой глубины, за плитой, стоит чужая свежая крепь. И ведёт она туда, где Остужение не закончено.
Я сидел в конторе, держа в левой руке берестяную дощечку, и у меня в голове сошёлся первый по-настоящему страшный вывод за всё время.
Не "кто-то хочет забрать шахту". Не "ревизия врёт".
Всё было проще и хуже.
Кто-то наводил тепло на старую жилу, которую сорок лет назад не до конца остудили. И этот кто-то знал, что делает.
А шахта знала, что её не достудили.
Дверь открылась. Прохор вошёл, посмотрел на меня, посмотрел на дощечку в моей руке и побелел.
- Ты дошёл до тридцать первого, - сказал он.
- Дошёл.
Надзиратель сел на лавку. Он сидел и молчал так долго, что лампа на столе успела оплыть.
- Я думал, этого нет, - сказал он наконец. - Двадцать лет думал, что я это придумал, когда списывал. Что я устал и перепутал.
- Вы не перепутали, - сказал я.
- Я не перепутал, - согласился Прохор. - Значит, правда. - Он поднял голову. - Ты понимаешь, что ты теперь знаешь?
- Понимаю.
- Нет, не понимаешь. - Прохор говорил тихо и зло, и злость его была не на меня. - Ты понимаешь, что Зарницкие узнают, что ты это читал? Ты понимаешь, что я тебе дал? Ты понимаешь, что если ревизия найдёт эту дощечку, меня повесят не за должность, а за память?
- Не найдёт, - сказал я.
- Не найдёт, - повторил Прохор. - А ты пойдёшь и скажешь княжеской рудознатице. Скажешь - и она повезёт это в столицу, и столица пришлёт своих, и они откроют нижний горизонт, и... - Он сглотнул. - И они его откроют, Глеб. А его открывать нельзя. Сорок лет нельзя. Я старик, я здесь тридцать лет. Я видел, что бывает, когда жилу будят. Я видел один раз. Малый выброс. Они его малым называют.
Он встал, подошёл к столу и забрал у меня дощечку. Руки у него дрожали.
- Я тебе вот что скажу, - сказал он. - Ты человек чужой и без бумаг. Ты здесь три недели. Ты ничего не докажешь, потому что доказывать тебе нечем: дощечка моя, журнал в столице, а ты - никто. Тебя спросят: откуда знаешь? Ты скажешь: из памяти надзирателя. Тебя спросят: а надзиратель откуда? Ты скажешь: из книг. А книги столичные, и в них не указано. И всё. Конец.
- А что надо, чтобы доказать? - спросил я.
Прохор посмотрел на меня, и впервые за всё время я увидел в нём не надзирателя, а человека, который тридцать лет держит крышку, под которой шевелится.
- Надо то, что можно показать, - сказал он. - Не рассказать. Показать. Тёплый камень на столе у князя доказывает больше, чем сто дощечек. Ихний камень против твоего слова. Ты понял?
- Понял, - сказал я. - Надо достать камень оттуда, откуда его не доставали сорок лет.
Прохор кивнул. И сказал то, чего я от него не ждал:
- Я тебе дам людей. Двоих. Не артель - артели нельзя. Двоих, которые не спросят. И лес дам, и железо дам. Но ты поймёшь, Глеб: если ты полезешь и ничего не найдёшь - я скажу, что ты украл дощечку. И ты сгниешь в яме, и я буду спать спокойно, потому что шахту не разбудят.
- А если найду?
- Если найдёшь - я скажу, что это я послал.
Он сунул связку за пазуху и пошёл к двери.
- Прохор, - сказал я.
Он обернулся.
- Почему вы мне верите? Вы же меня не знаете.
Надзиратель постоял в дверях, глядя на лампу.
- Знаю, - сказал он. - Ты четвёртый день ходишь с завязанной рукой и ни разу не попросил лёгкой работы. У нас в артели таких двое: Косна и ты. Косна старый. А ты - нет.
Он ушёл. Я остался в конторе один, с лампой и с дощечкой, которую он мне не оставил.
В окно было видно, как на дворе зажигают лампы у штольни и как вторая луна встаёт над холмами.
У меня было сорок восемь часов до конца ревизии, завязанная правая рука, две щепы в день, никаких бумаг и надзиратель, который даст мне двоих людей и повесит меня, если я ничего не найду.
А ещё у меня было слово, которое я прочитал на бересте и которое теперь стояло у меня перед глазами, как штырь поперёк дороги.
Остужение.
Его не закончили сорок лет назад. Его не закончили, потому что те, кто его вёл, перестали вести, - и я знал по шахтам одну простую вещь: работу не бросают на середине, если её можно закончить.
Значит, её бросили, потому что закончить было нельзя.
И кто-то, сорок лет спустя, решил её закончить.
Только не так, как надо.
Глава 8. Чужой штрек
Двоих людей Прохор дал мне к ночи, и я их не выбирал.
Первым был Радыш. Второй - Оська. Я открыл было рот сказать, что Оське восемнадцать и что он второй раз за неделю лезет в то, из чего я его вытаскивал, но Радыш меня опередил:
- Оська идёт, - сказал он. - У него уши есть, а рот закрытый. Ты его сам учил: стойка трещит - уходи. А здесь стойка трещать не будет, здесь стойка чужая. Он её и посмотрит.
- А если не уйдёт? - спросил я.
- Уйдёт, - сказал Радыш. - Я ему велю.
Косна узнал обо всём в тот же вечер. Он пришёл в барак, когда мы собирали снасть, посмотрел на верёвки, на лом, на лампы, на мой мешок, в котором лежал выгоревший огневик, и сказал:
- Прохор дал добро?
- Дал.
- Я с вами.
Я покачал головой.
- Не надо.
- Почему?
- Потому что если нас накроют, вы единственный, кто сможет сказать правду в лицо княжне. А если вас накроют вместе с нами - говорить будет некому.
Косна смотрел на меня, и я видел, как он злится, и видел, что он понимает.
- Ты говоришь как человек, который командовал, - сказал он.
- Я человек, который командовал, - сказал я. - В другой жизни. Двадцать лет, сменами.
- Сколько у тебя людей было?
- Тридцать восемь в смену. Иногда пятьдесят.
Косна покивал.
- И много потерял?
- Ни одного, - сказал я. - За двадцать лет - ни одного.
Он глянул на меня в последний раз, развернулся и ушёл. А через четверть часа вернулся с мотком хорошей пеньковой верёвки и двумя железными клиньями, положил всё на стол и сказал:
- Верёвка казённая, спишешь на осадку. Клинья мои. И ещё, Глеб. - Он остановился в дверях. - Ты идёшь не камень искать. Ты идёшь смотреть, чего они там делают. Камень - это для князя. А для меня ты посмотри, что они там делают.
- Посмотрю, - сказал я.
- И если там люди - не геройствуй. Уводи своих и иди. Понял?
- Понял.
- Не понял ты, - сказал Косна. - Но ладно. Иди.
Мы спустились в полночь.
Спускаться втроём было и легче, и тяжелее, чем вдвоём с Косной. Легче - потому что Радыш нёс лес, а Оська нёс верёвку и железо. Тяжелее - потому что я был за троих, и за троих я отвечал, и отвечал я правой рукой, которая не работала.
Оська молчал всю дорогу, как и обещал Радыш. Но где-то на середине спуска он сказал:
- Дяденька Глеб, а если там жила?
- Что если?
- Если там жила живая - нам что, платить будут? За то, что нашли?
- Нет, - сказал я. - Нам не заплатят. Нам скажут спасибо и забудут.
- А зачем тогда?
Я подумал, прежде чем ответить. Мальчишке восемнадцать, он дважды за неделю был на волосок от смерти, и он имеет право знать, зачем лезет в третий раз.
- Затем, - сказал я, - что если мы не найдём, шахту спишут. А спишут - артель разгонят. Тебя, меня и Радыша. Меня - в яму или за грань. Тебя - на другую шахту, а то и в дружину, в солдаты. Радыша - с семьёй на улицу. А если мы найдём - шахту не спишут. Вот и весь расчёт.




