Арабский альбом. Четырнадцатистишия в мировой поэзии

- -
- 100%
- +

Составитель Леонид Фокин
Корректор Инна Ищенко
Редактор Полина Мельникова
Дизайнер обложки Леонид Фокин
Переводчик Леонид Фокин
© Леонид Фокин, 2026
© Леонид Фокин, составитель, 2026
© Леонид Фокин, дизайн обложки, 2026
© Леонид Фокин, перевод, 2026
ISBN 978-5-0070-1284-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
АРАБСКИЙ АЛЬБОМ
.
Читатель, привыкший к тому, что поэтическая антология — это нечто упорядоченное по хронологическому принципу, где каждый автор занимает строго отведённую ему клетку в заранее заготовленной шахматке, а пер переводчик скромно прячется за спинами мэтров, почтительно указывая на их значимость, — такой читатель поначалу растеряется, открыв «Арабский альбом», поскольку в нём всё устроено иначе, вызывающе иначе: поэты Золотого века ислама соседствуют с авторами XXI века, выходцы из Марокко — с поэтами из ОАЭ, причём никакого иерархического порядка не соблюдено, т.к. цель была не в том, чтобы выстроить экспозицию, а в том, чтобы создать живой, дышащий, противоречивый портрет того, что называется «арабской душой». «Арабский альбом» — это книга в серии «Четырнадцатистишия в мировой поэзии», идея которой была сформулирована в конце прошлого века, когда никто не мог предсказать, ни как будет выглядеть мир после двухтысячного года, ни тем более — каким образом эти тексты, долгие годы хранившиеся в черновиках, доберутся до читателя. И если сегодня эти страницы открываются взору современника, то происходит это не потому, что время сделало их более актуальными (время вообще редко делает что-либо более актуальным, чаще — наоборот), а потому, что выбранная форма оказалась удивительно удобной для передачи того состояния, которое арабы называют «хайрат» — растерянности перед бесконечностью, смешанной с восторгом. Именно эта растерянность и этот восторг присутствуют в творчестве авторов текстов, вошедших в альбом, и русского автора, чьи статьи перемежаются с притчами и афоризмами, создавая эффект жанрового мерцания, когда читатель уже не может сказать с уверенностью, где кончается поэзия и начинается философия, где — филология, а где — вздох человека, который посмотрел на закат в пустыне и понял, что слов для этого заката не существует, но всё равно пытается их найти.
ПТИЦЫ НА ШЁЛКЕ (1)
.
***
Горсть пепла ветер смёл. Закат. Рассвет. Горсть пепла ветер смёл. В чём был секрет? О, мыслей рой, вы жалите, как пчёлы. Горсть пепла ветер смёл. А счастья нет. Любовь прошла, оставив боль. Скажи мне: Кто наложил на радости запрет?.. Уставший виночерпий, всё, что можешь, — Налить вина мне… Это ли ответ? Зачем мне мудрость дервиша и пламя, В котором прогорели сотни лет? Зачем мне небо, если в нём лишь ворон? Зачем земли цветущий горицвет?.. Холодный дом, очаг давно остывший. Горсть пепла ветер смел. Где тень? Где след? .Муса Бен Юнус ИСМАИЛ
НАЗИРА (Подражание на газель Л.Ф.)
Горсть пепла ветер смёл… Закат. Рассвет. След праха ливень смыл… В чём был секрет? О, мыслей рой, что жалят словно пчёлы, Мёд мудрости прогорк… Где Знаний свет? Любовь прошла насквозь… Как сердцу больно! Повязкам ласк кто наложил запрет? Зачем мне хырка шейха и сильсиля, В которых заплутали сотни лет? Зачем мне небо, если в нём нет Солнца? Зачем мне без Земли парад планет? Бессмертный Виночерпий, что Ты можешь? Налив ещё вина, молчать в ответ? Согреет ли Мусу очаг остывший? Огонь иссяк в золе… Где тень? Где след? .***
Куда бежать? Не скажет ветер мне, Когда вокруг меня — то, что во мне: Лишь тьма, беззвучье, пустота, бездонность, А свет — убогий странник в той стране. И я — убогий странник в междустрочье, Не вспоминая о прошедшем дне. Ищу своё потерянное слово, В людской преображаясь толкотне. Разглядываю хитрые узоры На сотканном искусно полотне, Рисунок райских птиц набит вручную, А яздский шёлк — как будто в рыжей хне… За них отдам вечерние туманы И вздоха три к объявленной цене. .***
Моя душа — смоковница в огне. Моя душа — ночь тёмная в окне, Ручей до дна промёрзший у дороги. Моя душа… Зачем такая мне? Уставший путник не находит крова, Но вся его печаль — о новом дне. Моя душа — звезды сгоревший пепел, Рисунок детский мелом на стене, Моя душа — несказанное слово О приходящем в этот мир извне. Качается пушинкой золотою На медленной, невидимой волне. Душа моя, ты — странное виденье, Стократно повторённое во сне… .***
На зимний лес наброшен солнца шёлк, Остался слышен только перещёлк Птиц и коры. О, счастье, сказку дайте На время ускользающее, в долг. Вся маята, гул улиц, серость зданий, Весь этот шум хочу, чтоб просто смолк. Чтоб встали белые дворцы Шираза На твердь земную из небесных толщ. И пусть несёт вечерние дозоры В тюрбанах снежных стройных елей полк. Я говорю, забывшись, с Афраатом, Хочу понять: а есть ли в жизни толк?.. Мы пьём вино из Язда, из Гиляна, Пока на мир наброшен ночи шёлк. .***
Кто даст мне руку в час моих сомнений? Кто даст мне руку в дни моих лишений? Заката час — час скорби. Кто поймёт Мои печали в мире отражений? Гончарный круг похож на круг луны. Кто месит глину? Чьи вернулись тени По тонким тропам в тёмные сады, К знакомым шорохам ночных селений, В дом у горы, похожей на седло, У озера, в чьих водах глубь вселенной Теряется, не в силах лечь на дно? О, сколько же из прошлого видений Стучится веткой яблони в окно, Не помня боль былых прикосновений. .***
Она зовёт в бесплодные поля. Она зовёт… Холодная земля, Земля дождей, земля травы поникшей. Она зовёт, то воя, то скуля. Она зовёт идти за тёмной тучей, О всём забыв, не веря, но моля, Напоминая мне о доле лучшей В бесцветном небе криком журавля, Недолгим предсказанием кукушки, Упрямым соло на цветке шмеля, Орешником засохшим у опушки. Мои виски, как белый снег, беля, То делая мудрей, а то безумней, — Уже на всё согласного меня. .***
Осенний ветер гонит листьев стаю. Спроси: куда? Ответит он: не знаю. Взметнул охапку листьев вверх — и стих. Спроси: зачем? Ответит он: не знаю. Вот так и я пишу свой новый стих, Осенние слова с ветвей срываю, Куда-то их тащу сквозь боль, сквозь тьму. Одни храню, другие забываю. Ответственен ли я за их судьбу? Что им дарю, чего я их лишаю? Осенний ветер дарит мне суму, Подталкивая незаметно к краю… …И чувствую, что с листьями лечу. Спроси: куда? Отвечу: я не знаю. .***
Когда-то было легче пить вино, Смотреть в окно, но то окно одно — Твои глаза. Вверху — любви бездонность, Внизу — тоски заиленное дно. Курлы-курлы из журавлиных стонов Скручу струну для чанга, заодно Найду слова для самой тихой песни, Чтоб петь её, когда в душе темно, Чтоб утолять ей свой сердечный голод, Пока её звучание хмельно, Встречать бессонно зимние рассветы, Разгадывать, чем всё завершено. Кувшин опустошён, осталось только На белом шёлке алое пятно. .***
Тебе он в радость… Тусклый свет луны В ночной оправе золотой листвы, А для меня он — боль, на сердце рана. Тебе он в радость.?.. Тихий плеск волны. Зарос худой травой пологий берег, Каким он был, не помню в дни весны, Какие птицы вили в кущах гнёзда, Как на крыло вставали их птенцы. Во мне не память — скверная старуха, Ей все мои проступки учтены… В пыли тысячедневной тонут книги, Моих стихов дворцы разорены. Тебе он в радость?.. Час моей печали, Высокий звук порвавшейся струны?.. .***
Наполню чем тетради белый лист, Когда день проходящий сер и мглист?.. Что передам, его насытив эхом Своих раздумий? Как же вяз ветвист! Зачем так много слов, семян засохших, Когда над ними соловьиный свист Раскачивает золотые рощи… Наполню чем тетради белый лист?.. Кто доказал мне: всякий путь конечен?.. Кто мне поведал: всякий путь тернист?.. Я приручал зачем-то вольный ветер, Один в бескрайнем поле был речист, Я сам себя перекроил стихами… О, как давно тетрадный лист был чист… .***
Быть понятым — встать вровень с тем, кто рядом… В осенних листьях — мокрая ограда. За ней, едва заметный, старый храм И в жёлтом — псалмопевцы, сливы сада. Их пение я слышу по утрам, Когда забыты прежние утраты. Их пение звучит по вечерам, В спустившейся с туманами прохладе. То тихо прижимается к домам, То где-то далеко, то снова рядом, То вдоль реки таится в камышах, То поднимается к гусиным стаям, Летящим вдаль, за тридевять земель, К небесным ликам в солнечных окладах. .***
За годом год. За осенью — зима. Днём в порошок растёрта куркума… Цветение её забыл, не помню, И в окнах оттого всё гуще тьма. В глубоком сне — огни каменоломни, Тень сто восьмого тихого псалма, Сосновые засохшие иголки И мокрой паутины бахрома. Жизнь — это дар… Сгорела и умолкла Ещё одна страница, часть письма, Наверное, о том, что было больно, Когда любовь вдруг сделалась нема, Когда под сердцем задрожал осколок, Не убивая, а сводя с ума.ЧЁТКИ ИЗ ПЕСКА (1)
Аль-ГУРАБИ. Дважды живой, трижды мёртвый
В контексте средневековой арабской литературы, где канонизированные имена — такие как Аль-Мутанабби или Аль-Маарри — доминируют в исследовательском поле, фигуры второстепенные часто остаются за пределами академического внимания. Однако именно эти «полустертые» из памяти традиции авторы позволяют выявить те структурные противоречия и семиотические сдвиги, которые характеризуют переход от классической поэтики аббасидского периода к позднесредневековым формам выражения.
Аль-Гураби (1150—1218), чьё творчество, судя по fragmentary mentions в хрониках Ибн Халликана и антологиях XIII века, существовало на периферии литературного процесса, но при этом отражало ключевые тенденции эпохи: синтез суфийской образности с придворной панегирической традицией, а также постепенную трансформацию касыды под влиянием персидских метрических экспериментов.
Автобиографические данные Аль-Гураби, сохранившиеся в составе единственной рукописи «Табакат аш-шуара аль-мутааххирин» (XIV в.), носят характер топосов, типичных для средневекового жизнеописания: рождение в Басре — городе, уже утратившем былую славу интеллектуального центра, но сохранившем статус символа культурной памяти; обучение у «последних муджаннов» (бродячих поэтов-импровизаторов); скитания между Дамаском и Каиром в поисках покровительства.
Примечательно, что его имя отсутствует в списках придворных поэтов Салах ад-Дина, хотя тематика его касыд (например, «Ода на взятие Иерусалима», 1187 г.) косвенно указывает на связь с айюбидскими кругами. Вероятно, он принадлежал к слоям «полупризнанных» авторов, чьё творчество существовало в межстилевом пространстве — между официальной панегирикой и суфийскими поэтическими практиками, что объясняет его маргинальное положение. Ключевой парадокс его биографии — упоминание в суфийских источниках как «аль-Шаир аль-маджзуб» («поэт, одержимый божественным»), тогда как светские хроники акцентируют его участие в литературных диспутах при дворе Мосула. Это противоречие может быть интерпретировано через концепцию «культурного двуязычия»: Аль-Гураби вынужден был кодировать мистические идеи в формах, приемлемых для светской аудитории.
Я дважды жив и я же трижды мёртв — Боль сердца между холодом и жаром. О, если б в страсти зрячим был мой взгляд, О, если б смерть была небесным даром! Бесчисленных ночей бессонный плач — Что речь моя висящим в небе звёздам? Услышит ли кто шёпот мой, иль ветер Развеет слов печаль в песках времён? Когда б потоки слёз могли вернуть Богатство дней, истраченных напрасно, Я б тьму с лица столетий смыл волной, В долину пепла смёл свои несчастья. Но смог бы я, забыв тревог пути, Быть терпеливым в вечности, как Ты….
Забудь, что было глиной, что — песком, Для фиников мешком, гнилым мостком, Пока река несёт в ладонях синих Лет миражи, небесные пустыни. Душа — не пыль, а световая нить, Ей не дано в небытие сойти, Быть тенью, что скользит по коридору Пустого медресе, ковров узору. Забудь, что было песней, что — огнём, Каким был раньше смех, каким был дом, Пока река несёт в ладонях синих Снег облаков, цветущие долины. Не воскресить минувшего, поверь, Печаль — плохой целитель для потерь.Два дошедших до нас стихотворения Аль-Гураби, сохранившиеся в разрозненных антологиях позднего средневековья и лишённые устойчивой атрибуции, представляют уникальный случай семиотической нестабильности, когда текст, с одной стороны, вписывается в систему литературных конвенций своей эпохи, а с другой — демонстрирует признаки сознательного нарушения этих конвенций, что позволяет рассматривать его как продукт «культурного взрыва» — момента радикального переосмысления традиционных кодов.
Первый текст, формально принадлежащий к жанру газели, но содержащий элементы суфийской символики, построен на сложной системе оппозиций («живой — мёртвый», «пламя — холод», «слёзы — звёзды»), которые, будучи топосами арабской лирики, приобретают характер не столько риторических фигур, сколько элементов мистической семиотики, когда каждое понятие существует одновременно в двух планах — буквальном (внешнем) и эзотерическом (внутреннем). Так, начальная строка «Я дважды жив и я же трижды мёртв» может быть прочитана и как гиперболизированная метафора любовного страдания (в духе узайритской традиции), и как отсылка к суфийской концепции «фана» — растворения в Божественном, предполагающего символическую смерть эго.
Второй текст, ещё более загадочный в своей лаконичности, отказывается от классической касыдной структуры, но при этом сохраняет присущую арабской поэзии метафорическую насыщенность. Его ключевой мотив — преодоление материального («глина», «песок») в пользу духовного («свет», «звёзды») — коррелирует с неоплатоническими идеями, проникавшими в арабскую мысль через суфийские круги, но выраженными здесь не в дидактической, а в лирически-импрессионистической манере. Сопоставление этих текстов с известными образцами арабской и персидской поэзии XII—XIII вв. выявляет их промежуточное положение между традицией и новаторством. Так, мотив «слёз, превращающихся в звёзды» (в оригинале: «И слёзы, что ты тайно проливал, / Быть может станут звёздами в ночи») встречается у Низами, но у Аль-Гураби он лишён персидской живописности, приобретая почти аскетическую строгость. Это позволяет предположить, что перед нами — не прямое заимствование, а результат адаптации персидских образов в арабской поэтической системе, что характерно для эпохи культурного двуязычия после сельджукских завоеваний.
Примечательно, что оба текста отсутствуют в основных антологиях XIII—XIV вв., что ставит вопрос об их статусе: были ли они отвергнуты современниками как маргинальные или же сохранились случайно, благодаря суфийским кругам, менее строгим в вопросах канона? Упоминание Аль-Гураби как «поэта, одержимого Божественным» в суфийских источниках может указывать на то, что его тексты циркулировали в узких эзотерических кругах, в которых ценилась не формальная изощрённость, а глубина символического подтекста.
Поэтические тексты Аль-Гураби предстают как попытка синтезировать два противоречащих друг другу дискурса: придворной поэзии, требующей соблюдения формальных норм, и суфийской лирики, стремящейся к их трансценденции. В этом смысле строка «Душа — не прах, а тонкая лоза» может быть интерпретирована не только как мистический афоризм, но и как метапоэтическое высказывание: Аль-Гураби, подобно этой «лозе», пытается прорасти сквозь жесткие рамки канона, не разрушая их, а переосмысливая их изнутри.
Оба стихотворения, несмотря на их лаконичность, наглядно показывают наложение друг на друга различных традиций — от доисламской касыды до персидского мистицизма. Их маргинальное положение в истории литературы не умаляет их значения, а, напротив, делает их ценными свидетельствами переходной эпохи, когда арабская поэзия, оставаясь верной своим корням, начала впитывать новые влияния, предвосхищая будущий синтез культур. Тексты Аль-Гураби — не забытые фрагменты прошлого, а семиотические «капсулы», сохранившие в себе энергию культурного перелома.
Саид аль-ХАЗИНИ. Поэт двух миров: между арабским Востоком и христианским Западом
В конце XII века, когда Аль-Андалус, пережив краткий расцвет при Альмохадах, вступал в фазу необратимого политического распада, а христианская Реконкиста неумолимо сдвигала границы мусульманского мира к югу, в тени больших исторических катаклизмов творили поэты, чьи имена не были вписаны в канонические антологии ни Востока, ни Запада. Среди них — Саид аль-Хазини (1172—1208), чьё творчество, сохранившееся в разрозненных цитатах у позднейших комментаторов, представляет синтез суфийской созерцательности, куртуазной лирики и политической сатиры, характерной для эпохи, когда поэт уже не мог рассчитывать на покровительство эмиров, поглощенных междоусобицами. Его жизнь реконструируется фрагментарно: упоминания у андалусского историка Саид аль-Хазини, две цитаты в «Антологии придворных поэтов» XIII века, а также косвенные аллюзии в переписке еврейского поэта Иегуды Алхаризи, который, путешествуя по Испании, отмечал «странного старца из Гранады, чьи стихи звучат как плач по утраченному раю». Родившись в Гранаде, Саид аль-Хазини принадлежал к семье мелких землевладельцев, разоренных налогами Альмохадов; его юность пришлась на период жесткой исламизации при халифе Абу Юсуфе Якубе аль-Мансуре (1184—1199). После 1195 года, когда Альмохады потерпели поражение при Лас-Навас-де-Толоса, он скитался по Валенсии и Севилье, пытаясь найти покровителя среди местных правителей, но к 1209 году, разочаровавшись, удалился в суфийскую обитель близ Ронды, где, вероятно, и умер в безвестности.
Саид аль-Хазини исчез из литературной памяти по трём причинам: 1) Политическая маргинальность. Его критика Альмохадов и ностальгия по Омейядам сделали тексты неудобными для обеих эпох. 2) Разрушение культурных центров. Рукописи хранились в Севилье, разграбленной в 1248 году. 3) Конкуренция с еврейскими поэтами. В тот же период творили Моше ибн Эзра и Иегуда Алхаризи, чьи произведения, благодаря межконфессиональным связям, сохранились лучше. При этом его влияние прослеживается в творчестве более поздних авторов: например, мотив «сада как руин» встречается у Ибн аль-Хатыба (XIV век), а строфика мувашшахов с романскими элементами предвосхищает творчество христианских трубадуров.
Саид аль-Хазини — забытый поэт — «знак эпохи», когда литература, лишённая устойчивых институтов покровительства, превращалась в частный дневник утрат. Его судьба иллюстрирует парадокс андалусской культуры: будучи порождением синтеза арабского, берберского и романского миров, она так и не создала механизмов для сохранения маргинальных голосов, которые, однако, и были наиболее искренними.
Прилив принёс обломки старой шхуны, Отлив унёс ответы «для чего?». О чём шумит прибой и шепчут звёзды? — Жизнь — краткий миг, в нём всяк пред бездной гол. Покоя нет в пучине вечной грёзы. Вселенная не терпит суеты. О чём поёт скворец и плачут звёзды? — Жизнь — миг, а смерть легко сотрёт следы. «Где кормчий?» — Время скрыло в бездне чёрной, Его надежды, страхи и тоску, Прилив принёс обломки старой шхуны И тени их в дар белому песку. О, если б взор сквозь тьму пробился жгучий, Ответом осветив волны строку.Переплетения средневековой андалузской поэзии арабо-мусульманской мистической традиции с античной философской рефлексией создавало уникальный семиотический универсум, стихотворение Саида аль-Хазини предстаёт как сложноорганизованный текст, в котором взаимодействуют несколько уровней смыслопорождения: от буквального до сокровенного, от миметического изображения природных явлений до их символического преображения в метафизический дискурс. В начальных строках — «Прилив принёс обломки старой шхуны, / Отлив унёс ответы „для чего?“» — обнаруживается диалектика прихода и ухода, бытия и небытия, выраженная через природный ритм, который, будучи архетипическим знаком временности, отсылает к суфийской концепции «фана» (исчезновения) и «бака» (пребывания в Боге). Обломки шхуны, выброшенные на берег, маркируют не только следы исчезнувшего корабля-жизни, но и фрагменты человеческого знания, которое, будучи унесённым отливом, превращается в недостижимую тайну («ответы „для чего?“»). Этот мотив утраты, сопряжённый с вечным вопросом о цели существования, восходит к кораническому «Куда бы вы ни обратились, там Лик Аллаха» (2:115), но переосмысливается поэтическим языком, в котором море становится символом божественного непознаваемого (al-ghayb), а берег — пределом человеческого понимания.
Далее, в строке «О чём шумит прибой и шепчут звёзды?», возникает мотив «языка природы», характерный для суфийской натурфилософии, в которой элементы мироздания знаки, требующие более глубокого истолкования. Шум прибоя и шёпот звёзд превращены в элементы универсального симфонического текста, в котором каждая вещь свидетельствует о трансцендентном. Ответ же, данный в следующей строке — «Жизнь — краткий миг, в нём всяк пред бездной гол» — не столько утверждает фатальную краткость существования, сколько актуализирует суфийскую идею «нищеты» твари перед лицом Вечности: человек «гол» не только в смысле экзистенциальной обнажённости, но и в смысле отказа от иллюзорных облачений мирского, чтобы предстать в истинной наготе перед Творцом.
Образ «пучины вечной грёзы» (ghamrat al-ulm al-azal) требует особого внимания. В нём сливаются мотивы моря, сна и вечности — ключевые для суфийской поэтики. «Грёза» в арабской традиции может означать как сон, так и иллюзию, что отсылает к кораническому сравнению мирской жизни с «игрой и забавой» (6:32), но также и к платоновской концепции мира как тени истинной реальности. Вселенная, которая «не терпит суеты», предстаёт как строгий онтологический порядок, в котором человеческая метания — диссонанс, нарушающий гармонию предустановленного божественного закона.
Второе вопрошание — «О чём поёт скворец и плачут звёзды?» — усиливает мотив вопрошания к миру, но теперь уже с акцентом на звучании (пение птицы) и слёзности (плач звёзд), что вводит в текст тему страдания как неотъемлемого свойства тварного бытия. Ответ же — «Жизнь — миг, а смерть легко сотрёт следы» — звучит ещё более фатально, чем предыдущий, — если в первой части стихотворения бездна была метафорой небытия, то здесь утверждается полная эфемерность человеческого следа, что перекликается с суфийским учением о «несуществовании» всего, кроме Бога.



