Смертельный улов

- -
- 100%
- +
Микаэль это знал. Знал и уважал. Но всё равно считал.
Свен пришёл тихо.
Как всегда. Он не сказал «добрый вечер», не кивнул, не улыбнулся. Просто поднялся на борт, поставил сумку у рубки, огляделся привычным, цепким взглядом, который всё видел и ничему не удивлялся. Свен — тридцать восемь, коренастый, с короткой стрижкой и тёмными кругами под глазами, которые не проходили ни от сна, ни от кофе, потому что были не от усталости, а от жизни.
Дочка — Эмма, шесть лет. Температура. Свен воспитывал её один: жена ушла три года назад, переехала в Осло, звонила раз в месяц, когда помнила. Денег с рейса Свен ждал как воздуха — за аренду, за садик, за еду, за врача. Он не говорил об этом. Но все знали.
Свен достал из сумки рисунок — Эммин, на котором была нарисована лодка. Маленькая, красная, с флажком, на котором написано «ПАПА». Вокруг — море, синее, с волнами, и солнце, жёлтое, с лучами, и рыба — одна, большая, улыбающаяся. Свен посмотрел на рисунок. Сложил. Положил во внутренний карман куртки, поближе к груди. Рисунок маленькой девочки, которая ждёт. Вот что его оберег. Не камень с отверстием. Не медвежий клык. Не татуировка.
— Свен, — Питер, с ящиком льда на руках, — ты чего молчишь?
— Думаю, — сказал Свен.
— О чём?
— О работе.
— Только о работе?
Свен посмотрел на Питера. Долгий взгляд. Питер понял — отступил.
— Ладно, ладно. Молчи. Я и так знаю.
Свен кивнул. И пошёл таскать лёд.
К девяти вечера трюм был загружен. Ящики со льдом — ровно, по три, переложенные досками. Продукты — на камбузе, Карл уже разбирал, ворча и ругаясь на маленькую печку, которая не открывалась. Снасти — проверены, Ларс перепроверил ещё раз. Топливо — залито, Бьёрн прислал счёт, Том посмотрел на цифру и убрал бумагу в карман. Счёт — потом. Сейчас — другое.
Карл накормил ужином. Рыбацкое рагу: треска, картошка, сливки, укроп. Хлеб — свежий, тёплый, с хрустящей коркой. Кофе — чёрный, крепкий, обжигающий. Ели в каюте — тесной, с низким потолком, на скамьях вдоль стен. Молча, в основном. Питер болтал, конечно. Бруно ел молча, аккуратно, медленно. Эрик — быстро, не поднимая глаз. Ян — отдельно, у стены, шевеля губами между кусками. Свен — быстро, не поднимая головы. Микаэль — с ноутбуком, ел и смотрел на экран. Ларс — аккуратно, с салфеткой.
Ужин — это ритуал. Последний вечер на берегу. Завтра — море. Завтра — качка, холод, работа, усталость. А сегодня — рагу Карла, хлеб, кофе, тепло. Сегодня — хорошо.
После ужина — палуба. Ночь. Туман ушёл, но небо — низкое, тяжёлое, без звёзд. Ветер — южный, слабый, но холодный. Фонарь на причале — жёлтый, один. Чайки спали, молча, на крышах.
Том стоял у борта и смотрел на воду. Чёрная, неподвижная, тихая. «Марлин» — тихий, ждущий. Завтра — отход. Завтра — фьорд, море, банки, трал, рыба, деньги, зима. Круг. Бесконечный, как само море.
И вот то чувство — опять. Не тревога. Не страх. Чтото. Как будто море сегодня выглядело не так. Не плохо — не так. Как будто оно чегото ждало. Как будто тишина перед ним была не пустая, а полная.
Том тряхнул головой. Чушь. Суеверия. Это у Яна, не у него. Он — капитан. Он идёт в море. Он вернётся. Всё как всегда.
Лукас поднялся на борт в десять. Последний.
Все уже были тут: поужинали, разошлись по каютам, ктото лежал, ктото читал. «Марлин» был жив — тихий, тёплый, гудящий, как дом, в котором горит свет. А Лукас стоял на причале, с рюкзаком — маленьким, школьным, потёртым, с брелоком в виде рыбки, — и смотрел на судно.
Он стоял и смотрел. Долго. Минуту, может, две. Том видел его из рубки: стоял, смотрел. Ларс видел его с палубы: стоял, смотрел. Бруно видел его с кнехта, где курил последнюю сигарету: стоял, смотрел.
Лукас — девятнадцать лет. Тонкий, невысокий, с тёмными волосами, которые падали на лоб, и глазами — тёмными, серьёзными, слишком серьёзными для девятнадцати. Лицо — молодое, почти детское, но глаза — нет. Глаза были взрослые. Глаза сына рыбака, который утонул.
Хокон — отец Лукаса. Тонул в 2010м, когда Лукасу было семь. Хокон ходил на небольшом судне — «Орла» — к западу от Лофотенских островов. Шторм, волна, пробоина. «Орла» ушла под воду за четыре минуты. Четверо из пятерых выжили. Хокон — нет. Его тело нашли через два дня, в сорока милях от места.
Лукас помнил отца плохо, обрывками: руки, голос, запах, рыбу, лодку. Мама плачет. Мама не плачет. Мама отпускает. «Ты не пойдёшь в море, Лукас. Никогда». Но он шёл. Потому что надо. Потому что работы нет. Потому что отец ходил, и дед ходил, и прадед ходил. Потому что море — это не профессия. Это судьба. От неё не уйдёшь.
Он поднялся на борт. Рюкзак — на плечо, нога — на планшир, рывок — и он на палубе. Мягко, тихо. Спортивный: бегал, плавал, занимался в школе. Руки — крепкие, но не рабочие. Белые. Ладони — без мозолей. Всё это — впереди.
Бруно стоял у мачты, смотрел. Лукас огляделся, увидел Бруно. Бруно смотрел на него прямо, без улыбки, без хмурости. Просто смотрел. Как смотрят на новых. Как смотрят на молодых. Как смотрят на тех, кто ещё не знает, что его ждёт.
— Первый рейс? — спросил Бруно.
Лукас посмотрел на него. Глаза — тёмные, серьёзные. Не испуганные — нет. Но настороженные. Как у зверя, который вошёл в новое место и ещё не решил: безопасно или нет.
— Да, — сказал Лукас. Тихо, ровно. Не тихо от страха — тихо от осторожности.
Бруно осмотрел парня сверху вниз, медленно, основательно. Обувь — новая, кроссовки, не рыболовецкая. Штаны — джинсы, промокнут за час. Куртка — нормальная, непромокаемая, но тонкая. Руки — белые. Лицо — молодое, но глаза — нет. Глаза Бруно видел такие. У тех, кто терял. У тех, кто знает, что море берёт.
— Не бойся, — сказал Бруно.
Пауза. Лукас не ответил. Не потому, что не хотел, — потому что боялся, и знал, что боится, и не хотел врать.
— Бояться начнёшь на третьи сутки, — добавил Бруно.
И хлопнул его по плечу. Мягко, но ощутимо. Как отец — сына. Как старик — молодого. Как тот, кто знает, — того, кто не знает.
Это звучало как шутка. Бруно так и задумал — как шутку. Но не совсем. Потому что на третьи сутки «Марлин» будет в открытом море, и если шторм придёт раньше, чем обещали, и если сеть потянет чтото не то, и если ночью вахта услышит то, чего не должна слышать… тогда — да. Тогда бояться начнёшь.
Бруно это знал. Он ходил в море сорок лет. Он видел, как боятся. Видел, как ломаются. Видел, как молодые, весёлые, сильные на третьи сутки становятся тихими, послушными, маленькими. Море делает это. Море не спрашивает, готов ли ты. Море приходит.
— Спасибо, — сказал Лукас. Просто. Без улыбки, без хмурости. Просто спасибо.
Бруно кивнул.
— Иди, познакомься с ребятами. Карл на камбузе — он тебя накормит, если не лень. Потом к Ларсу — он даст тебе работу. Сегодня помогаешь на палубе. Вопросы?
— Нет, — Лукас покачал головой.
— Хорошо. И ещё: держись подальше от лебёдки. Она не прощает.
— Понял.
— Иди.
Лукас пошёл. Бруно смотрел ему вслед: спина прямая, шаг ровный, рюкзак на одном плече. Парень крепкий. Но первый рейс. Первое море. Первое всё.
Том стоял в рубке. Один. Свет — тусклый, от лампы над штурвалом, которая мигала, потому что контакт отходил — Эрик обещал починить, забыл. За окном — ночь, причал, фонарь. «Марлин» — тихий. Команда — по каютам. Спали, наверное. Или нет. Карл ворчал на камбузе, мыл посуду. Эрик внизу, с двигателем, как всегда. Ларс читал, наверное, свой детектив. Питер перебирал струны гитары, тихо, чтобы не будить. Ян молился, наверное, или считал татуировки. Свен смотрел на рисунок дочери, наверное, в тишине, в темноте. Микаэль считал, наверное, цифры в экране. Лукас не спал, точно. Лежал на койке, смотрел в потолок, слушал незнакомые звуки незнакомого судна, и первое море плыло под ним, и первая ночь была длинной, и первое всё — впервые.
Десять человек. Десять жизней. Десять причин вернуться.
Том положил руки на штурвал. Холодный. Знакомый. Завтра он поведёт «Марлин» из порта, через фьорд, в море. Через туман, через волну, через ветер. К рыбным банкам. К треске. К деньгам. К зиме. К весне. К новому рейсу. Круг.
Он стоял и смотрел в темноту, и чувство — не тревога, не страх, чтото — сидело в груди, маленькое, тёплое, раздражающее, как заноза.
Завтра.
«Марлин» ждал. Море — тоже.
Том не оглядывался. Он никогда не оглядывался.
Глава 2: Люди на борту
Бруно проснулся в пять утра.
Не потому, что поставил будильник, — будильников он не признавал, говорил, что организм надёжнее любых часов. Просто в пять утра что-то щёлкало у него в голове, и он открывал глаза — и всё. Так было каждый день рейса. Так было каждый день дома. Жена — Астрид, двадцать восемь лет вместе, — давно перестала удивляться. Она просто говорила: «Ты как эти твои рыбы. Встаёшь, когда захочешь, а не когда надо».
Бруно лежал на узкой койке в общей каюте «Марлина».
Он сел на койке. Спустил ноги на холодный металлический пол — привычно, без недовольства. Холод — нормально. Холод — это сигнал. Холод значит, что пол на месте, судно на месте, мир на месте.
Первое дело — руки. Бруно поднял руки, повернул, осмотрел. Пальцы — толстые, узловатые, с загрубевшей кожей и старыми шрамами — от тросов, от ножа, от рыбьих костей. Суставы болели — всегда, в холод сильнее. Артроз, врач сказал два года назад: «Вам бы на берег, Бруно». Бруно кивнул и пошёл в море. На берег — это для тех, у кого берег есть. У Бруно берег был: дом, жена, огород, собака. Но без моря берег — это просто место, где ждёшь.
Руки работали. Не так, как в двадцать, но работали. Сжать — разжать. Сжать — разжать. Хватка крепкая. Нормально.
Второе дело — нож.
Бруно сунул руку под подушку. Пальцы нащупали рукоятку — берестяную, тёплую, потемневшую от жира и пота. Нож был на месте. Как всегда. Бруно вытащил его, положил на колено, посмотрел.
Нож был старый, норвежский, «Helle», с берестяной рукояткой, потемневшей от тридцати лет работы. Лезвие — острое, как бритва, потому что Бруно точил его каждый вечер. Каждый вечер — тридцать лет. Это был ритуал, как молитва, как чистка зубов, как проверка снастей. Нож — это продолжение руки. Рука без ножа — просто рука. Рука с ножом — инструмент.
Он провёл пальцем по лезвию — осторожно, привычно. Острый. Хорошо.
Тридцать лет. Тридцать лет он выходил в море и ни разу — ни разу — не забыл нож. Не потому, что у него память хорошая. Потому что нож — это не вещь. Нож — это часть его. Как рука, как глаз, как сердце. Забыть нож — это как забыть сердце дома. Не работает.
Бруно помнил, как начинал. Ему было шестнадцать, первый рейс, и он всё забыл — свитер, перчатки, фонарик. Всё забыл. Но не нож. Нож ему дал отец — молча, без слов, просто положил на стол, рядом с рюкзаком. Бруно взял. Положил в карман. И с тех пор — тридцать лет — нож был с ним. В каждом рейсе. В каждой ночи. Под подушкой, в кармане, в руке. Отец давно умер — сердце, зимой, в шестьдесят два. Нож остался. Бруно точил его каждый вечер и каждый вечер думал об отце — не словами, не воспоминаниями, а тем, как лезвие скользит по камню. Размеренно. Ровно. Как дыхание. Как прилив.
Он встал, натянул штаны — рабочие, серые, с карманами на бёдрах. Свитер — тёмно-синий, грубой вязки, который жена связала ему пятнадцать лет назад и который уже давно должен был развалиться, но не разваливался, потому что Астрид вязала так, как строили корабли, — на века. Ботинки — тяжёлые, с подкованными носками, скрипучие. Куртка — ветровка, поверх свитера, потому что на палубе будет холоднее.
Он поднялся на палубу. Туман. Холод. Тишина. Причал — пустой, мокрый; жёлтый фонарь — один, как глаз циклопа. Чайки спали — удивительно, чайки в Стейнхьере спали только когда темно, а в пять утра было темно.
Бруно сел на кнехт — деревянный, старый, отполированный задами моряков. Посидел. Посмотрел на воду — чёрную, неподвижную. Посмотрел на туман — белый, плотный. Посмотрел на «Марлин» — тихий, ждущий.
И пошёл проверять снасти.
Эрик проснулся от звука.
Не от будильника, не от голоса, не от шагов на палубе. От звука двигателя. Точнее — от его отсутствия. Двигатель «Марлина» спал, а Эрик спал вместе с ним, но когда двигатель молчал неправильно, Эрик слышал. Даже во сне. Даже сквозь сон. Двадцать лет в машинных отделениях научили его: спишь — но слушай. Двигатель — как ребёнок: если молчит — или спит, или плохо. А если плохо — нужно идти.
Он сел на койке, прислушался. Тихо. Двигатель молчит. Ну да — они ж в порту, ещё не вышли. Всё нормально. Эрик выдохнул, провёл рукой по лицу — мокрому, тёплому, отоспавшемуся. В каюте — темно, тепло, пахнет маслом и металлом. Этот запах — его запах. Он его не замечал. Как не замечают воздух.
Эрик — тридцать пять, худой, жилистый, с короткими русыми волосами и лицом, которое загорало неравномерно: белым вокруг глаз, где очки, и тёмным везде остальным. Очки — старые, в металлической оправе, с трещиной на правом стекле, которую он заклеил скотчем и не менял, потому что «работает же». Говорил мало. Шутил мрачно. Из тех, кто в комнате, полной людей, находит единственного, кто молчит, и садится рядом. Не потому, что не любит людей. Потому, что с молчащими проще.
Он посмотрел на свою левую руку. Безымянный палец — сломан, сросся криво, торчал под углом, который заставлял врачей морщиться. Старая травма — семь лет назад, в машинном отделении другого судна. Трос лопнул, мотнуло, палец — в сторону. Эрик вправил сам, на месте, потому что до порта было два дня, а врача — не было. В порту сделали рентген, сказали: «Надо было сразу, теперь — криво». Эрик: «А теперь?» Врач: «А теперь поздно». Эрик: «Ну и ладно. Мне этот палец не мешает». Мешал. Чуть-чуть. Но Эрик никогда не признавался.
Он встал, оделся — быстро, без суеты. Майка, рубашка, свитер, комбинезон — серый, промасленный, с карманами, в которых всегда были инструменты. Нож — в кармане. Фонарик — в кармане. Изолента — в кармане. Эрик без изоленты — как хирург без скальпеля. Изолента решала девяносто процентов проблем в машинном отделении. Остальные десять — проволока.
Он спустился в машинное отделение. Здесь — его мир.
Двигатель — дизель, шестнадцатицилиндровый, громоздкий, как шкаф, гудящий даже в покое, потому что в нём всегда что-то работало: насосы, вентиляторы, трубки. Топливная система — паутина трубок, фильтров, клапанов. Помпа — старая, капризная, с характером. Охлаждение — забортная вода, через кингстоны — клапаны в днище, которые Эрик проверял каждый раз, потому что если кингстон потечёт, судно утонет, и это не метафора.
Эрик положил руку на двигатель. Металл — холодный, маслянистый. Он провёл ладонью по блоку, по головкам цилиндров, по топливному насосу — медленно, как слепой читает Брайль. Искал — что? Он сам не знал. Трещину. Люфт. Течь. Что-то, что не на месте. Что-то, что подскажет: вот тут — проблема. Тут — скоро будет. Тут — держится, пока.
Двигатель молчал. Но Эрик знал: утром, когда Том даст команду, он заведётся. Он всегда заводился. Эрик за этим следил.
Эрик открыл панель управления, проверил уровень масла — норма. Уровень охлаждающей жидкости — норма. Давление топлива — норма. Он записал в журнал — тетрадь в клетку, потрёпанную, с цветными закладками: «Утро. Проверка. Всё в норме. Двигатель готов. Эрик».
Он закрыл журнал, положил на место. Посмотрел вокруг — на трубы, на вентили, на гайки, на провода. На свой мир. Маленький, тесный, пахнущий маслом и дизелем, гудящий и молчащий одновременно. Здесь, внизу, он был нужен. Здесь без него ничего не работало. Здесь он был богом. Маленьким, тихим, с кривым пальцем и скотчем на очках — но богом.
Он кивнул двигателю — как коллеге — и поднялся на палубу.
Питер проснулся в шесть и сразу заулыбался.
Не потому, что утро хорошее — утро было паршивое, туман, холод, сырость. Просто Питер не умел не улыбаться. Это было как дыхание — автоматическое, неконтролируемое. Он улыбался, когда было хорошо. Улыбался, когда было плохо. Улыбался, когда было страшно. Особенно — когда было страшно.
Питер — двадцать четыре, рыжий, веснушчатый, с вечно растрёпанными волосами и глазами, которые блестели, как будто он знал какой-то секрет, которого не знал никто. Худой, жилистый, быстрый — в движениях, в словах, в мыслях. Он говорил так, как ел, — быстро, много, с удовольствием, и иногда — невпопад.
Он вылез из каюты, потянулся — хрустнуло в плечах, — и тут же:
— Ну что, утро доброе? Кто живой?
Бруно на палубе, проверял снасти:
— Тише ты. Не все ещё проснулись.
— Бруно, да кто тут спит в такой день? — Питер сел рядом, достал свою гитару — маленькую, потёртую, с порванной струной. — Я, между прочим, вчера три часа струну искал в городе. В Стейнхьере. Три часа. Знаете, сколько магазинов в Стейнхьере? Два. Один закрыт, во втором — струны нет. Пришлось у соседа брать. У соседа!
— И взял? — Бруно не отрывался от работы.
— Взял. Две кроны отдал. Он хотел три, я сторговал. Торговался, как на восточном базаре. Чуть не подрался.
— Питер, — Бруно покачал головой, — ты серьёзно?
— Две кроны — это две кроны, Бруно. Принцип.
Бруно не ответил. Питер знал: Бруно не осуждает, просто не понимает. Для Бруно две кроны — это монета, которую ты не поднимаешь с земли. Для Питера — это шутка, это игра, это повод рассказать историю. А история — это всё.
— Слушай, — сказал Питер, — анекдот помнишь? Про моряка и русалку?
— Нет.
— Ну, слушай. Плыл моряк в море. Неделю, две, месяц. Скука. И вот — русалка. Выныривает, красивая, хвост, всё такое. Моряк смотрит, русалка смотрит. Она говорит: «Ну что, моряк, хочешь со мной?» Моряк думает, чешет затылок: «А как? У тебя ж… хвост». Русалка вздыхает: «Ну, если ты только об этом думаешь…» Моряк: «А ты о чём думала?» Русалка: «Я думала, ты поговорить хочешь». Моряк: «С кем?!»
Бруно не засмеялся. Но уголок рта дёрнулся — еле заметно. У Питера это считалось за успех.
— Бруно, ты сегодня тёплый. Улыбнулся — почти. Запишу в дневник: «Бруно улыбнулся анекдоту. Больше не будет до конца рейса».
— Меньше болтай, больше работай, — сказал Бруно, но без злости. Без тепла тоже. Просто — факт.
— Работать? — Питер вскочил. — Да я готов! Где сеть? Где трос? Давай, покажите мне рыбу, я ей покажу, кто тут главный!
— Сначала кофе, — сказал Карл, появляясь из камбуза.
Карл появился, как всегда, — из ниоткуда. Один звук — шлёпанье тапок по металлу — и вот он. Тучный, краснолицый, в белом фартуке, который не скрывал, а подчёркивал живот. Волосы — короткие, седые, торчали во все стороны, как будто он спал и не причесался. Глаза — маленькие, цепкие, всё замечающие, ничего не упускающие. Карл — сорок четыре, из которых двадцать в море, и все двадцать — на камбузе. Он не ловил рыбу, не ставил сети, не тянул трос. Он кормил. И кормил так, что слухи о его рагу выходили за пределы Стейнхьера.
— Кофе, — сказал Карл, — готов. Чёрный, как душа нашего капитана, крепкий, как голос нашего механика, горячий, как… — он запнулся, — как надежда, что в этом рейсе меня не стошнит.
— Опять? — Питер поднял бровь.
— Опять. Всегда. Первый день — меня качает. Всегда. Двадцать лет — и каждый раз первый день. Как первый раз.
— Карл, ты же не выходишь на палубу. Ты на камбузе. Какая качка?
— Качка, Питер, — это не снаружи. Качка — изнутри. Я чувствую, как судно качается, и меня качает. Даже если я стою на твёрдом полу. Даже если я держусь за стену. Мой желудок — отдельное существо, и оно знает, что мы в море, и оно не согласно.
— Мы ещё в порту, — напомнил Питер.
— Мой желудок — уже в море. Он — впереди. Он — авангард. Он чувствует качку, которой ещё нет. Вот какой у меня желудок — талантливый.
— И как ты готовишь?
— Страдая, — Карл ответил просто. — Готовка — это страдание, Питер. Искусство — это страдание. Хорошая еда — это страдание повара, переложенное в кастрюлю.
— Глубоко, — кивнул Питер.
— Я не глубоко. Я — реально. Сегодня обед: рыбацкое рагу. Треска, картошка, сливки, укроп, лук, перец. Всё свежее, всё норвежское. И всё это я буду готовить, стоя на наклонном полу, держась одной рукой за плиту, а другой — за кастрюлю, и меня будет тошнить, и я буду ругаться, и я буду готовить. Потому что если я не накормлю — вы все умрёте.
— Мы умрём от голода? — Питер засмеялся.
— Вы умрёте от тоски, — Карл поправил. — Плохая еда — тоска. Хорошая еда — жизнь. Я даю вам жизнь. А вы?
— Мы ловим рыбу, — Питер подмигнул.
— Вот и ловите. А я — страдаю.
Карл развернулся и ушёл на камбуз. Пауза. Потом — из-за двери:
— Кофе на камбузе! Кто не выпьет — без обеда!
Бруно встал, отложил снасти.
— Пошёл кофе пить. И ты иди. С гитарой потом.
— Бруно, гитара — это…
— Потом.
Питер вздохнул, но пошёл.
Ларс проснулся в шесть тридцать.
Не по будильнику — по привычке. Организм Ларса был точнее швейцарских часов, и Ларс ему доверял. Тридцать лет — и ни разу не опоздал. Ни на вахту, ни на ужин, ни на работу. Ингрид говорила: «Ты как поезд. По расписанию». Ларс отвечал: «Поезда опаздывают. Я — нет».
Он лежал на койке и слушал. Питер — наверху, с гитарой, болтает. Бруно — на палубе, проверяет снасти. Карл — на камбузе, гремит посудой. Знакомые звуки. Правильные звуки. Звуки судна, которое оживает.
Ларс — сорок один, высокий, широкоплечий, с лицом, которое в покое выглядело суровым, а в улыбке — добрым. Но улыбался он редко. Не потому, что не хотел — потому, что повода не было. Ларс был из тех людей, которые улыбаются, когда всё хорошо, и хмурятся, когда всё плохо. Ни то, ни другое — у него было лицо нейтральное, спокойное, надёжное. Лицо человека, на которого можно опереться.
Жена — Ингрид. Сыновья-близнецы — Магнус и Олаф, по одиннадцать лет. Ларс думал о них каждый день. Звонил перед рейсом, всегда. Вчера позвонил в шесть — они ещё спали. Ингрид ответила: «Они спят. Им всё ещё не верится, что ты уезжаешь». Ларс: «Я тоже не верю». Ингрид: «Ты вернёшься». Ларс: «Всегда возвращаюсь». Ингрид: «Звонок — каждый день». Ларс: «Всегда». Он повесил трубку. Посидел минуту. Потом встал, оделся, поехал в порт.
Он встал, оделся — быстро, без суеты. Майка, свитер, рабочий комбинезон — синий, с карманами. Ботинки — тяжёлые, на шнуровке. Телефон — старый, с кнопками, без интернета — в карман. Ларс не любил смартфоны. Не из принципа — просто не видел смысла. Зачем ему интернет в море? В море — море. На берегу — берег. Всё просто.
Первое дело на борту — груз. Ларс спустился в трюм, осмотрел. Ящики со льдом — Лукас вчера таскал, и Ларс отметил: парень работает аккуратно, не торопится, не роняет. Лёд — правильный, сухой, белый. Ящики — чистые. Трюм — чистый, без запаха (Эрик вымыл после прошлого рейса). Ларс проверил крепления: ящики стояли ровно, стопки — по три, переложенные досками. Нормально.
Он поднялся на палубу, проверил сети. Трал — сложен, связан, уложен. Поплавки — Ларс считал сам, пересчитал: все на месте. Грузила — все на месте. Сеть — без дыр, без потёртостей, свежая после ремонта. Ларс провёл рукой по ячеям — мелкие, ровные, узлы тугие. Хорошо.
Он подошёл к лебёдке. Гидравлика — подтекает. Еле заметно: капля за минуту. Ларс вытер пальцы, понюхал. Масло. Гидравлическое. Негусто, но течёт. Он посмотрел — откуда. Шланг, соединение, хомут. Хомут ослаб. Ларс достал из кармана отвёртку, подтянул. Капля замедлилась. Не остановилась, но замедлилась. Он отметил в голове: сказать Эрику. Эрик скажет: «Знаю». Эрик всегда знал. Но Ларс говорил, потому что так — правильно. Боцман не молчит, боцман докладывает.
Том был в рубке. Ларс поднялся.
— Доброе утро, капитан.
— Утро. Трал проверил?
— Проверил. Сеть в порядке, поплавки заменил, два коннектора подкрутил. Грузила все на месте.
— Лебёдка?
— Эрик сказал — гидравлика держит. Пока.
— Пока — это хорошо, — Том усмехнулся. — Пока — это всё, что нам нужно.
Ларс кивнул. Пауза. Он хотел сказать что-то, но не сказал. Том это заметил.
— Что?
— Ничего. Всё в порядке.
— Ларс, — Том посмотрел на него, — я вижу, что ты хочешь сказать. Говори.
— Я хочу сказать: ты как? Нормально?
— Нормально.
— Точно?
— Ларс, я в порядке. Готов?
— Готов.
— Тогда готовим.
Ларс кивнул и спустился. Он знал Тома — четырнадцать лет вместе. Знал, когда Том молчит, потому что нечего сказать, и когда молчит, потому что есть что, но не хочет. Сегодня — второе. Ларс чувствовал это. Как Эрик чувствовал двигатель — не ушами, а чем-то другим, чем-то, чему нет названия.
Но Ларс не спрашивал дважды. Не его это — давить. Его — рядом. Рядом и готовый. Так было, так будет.
Микаэль проснулся в семь, не сразу.
Он вообще не любил вставать — не потому, что ленивый, а потому, что сны были интереснее. Во сне Микаэль был капитаном. Не «Марлина» — нового судна, шестьдесят метров, белого, с вертолётной площадкой и спутниковой связью. Во сне он стоял на мостике и смотрел на океан, и океан был его. А потом просыпался — и был помощником на старом рыжем «Марлине», с аналоговыми приборами и текущей гидравликой. Разница.



