Отверженная жена попаданка, или унесенные морем

- -
- 100%
- +
Я не знала, кто эта девочка на самом деле. Не знала, где кончается моя жизнь и начинается чужая.
Но в этот момент, с её ладонью, прижатой к моей груди, с её дыханием, горячим, как чай, и с этим «мамочка» на губах — мне вдруг стало не всё равно.
Ни на неё.
Ни на себя.
Ни на этот корабль, эту эпоху, эту фальшь.
Пусть всё вокруг — декорация. Пусть тело чужое, имя — липовое, а судьба — запутанная, как кружева на ночной сорочке.
Но она — реальна.
Тёплая. Доверчивая.
И сейчас — моя.
И мне впервые за очень, очень долгое время захотелось остаться.
Не выжить. Не сбежать.
Остаться.
Хоть на один день.
Хоть в этом теле.
Хоть в этой, чёрт побери, сказке без инструкций.
Зеркало молчало. Как и положено приличному зеркалу на корабле. Ни тебе совета, ни даже язвительного замечания. Просто отражение — и всё. Лицо, гладкое, словно его отфотошопили небесной канцелярией: кожа, белее которой только меловая доска, глаза — серо-голубые, будто облака собрались на чаепитие. Брови — как выведенные под линейку, ресницы — что у коровы на модном дефиле. Всё при мне, всё симметрично, всё… не моё.
Я смотрела в глаза этой женщине, что таращилась на меня с позолоченной рамы, и не могла понять: она — кто? Маска? Или уже я?
Может, в какой-то момент я просто перестала быть Раисой — уставшей женщиной в белом халате, которая когда-то мечтала о тёплом доме, горячем чае и тихом счастье?
Может, я теперь и есть она — княгиня с лицом аристократической муки, с талией осиной и прошлым, в котором есть измена, изгнание и дочка, которую не признаёт собственный отец?
Фальшь.
Я ведь чувствую её.
На кончиках пальцев, в каждом взгляде команды, в этих роскошных кружевах, что мешают дышать не только из-за корсета.
Но… эта фальшь стала бронёй. Толстой, надёжной. Я ею закрываюсь, как раненая кошка — газетой на обочине.
Вот только броня эта трескается.
На удивление быстро.
Словно чужая жизнь, что натянули на меня, как платье из бутика — оно сидит слишком хорошо. Так, что становится страшно: а если сшито по мне?
Я отвернулась от зеркала — оно всё равно не скажет, кто я теперь.
Села у окна.
Море за стеклом покачивалось, как мудрый старик, что всё видел, всё знает, но молчит — пусть сама додумается. Волны лениво гладили борт корабля, и мне вдруг показалось, что это не просто вода. Это время. Которое идёт. Неумолимо. Без жалости. Но — даёт шанс.
Когда-то, давно, я поклялась себе: не чувствовать.
После того как сердце разорвалось от маленького гробика и мужчины, который не смог вынести мои слёзы.
Я превратилась в механизм. В точного, резкого, бесстрашного врача. Лечила других. Сломала себя.
А теперь…
Теперь я в чужом теле, в чужой эпохе, с девочкой, что зовёт меня мамой, и с адмиралом, чьё молчание режет больнее скальпеля.
И я — хочу чувствовать.
Хочу пугаться, смеяться, обнимать, кричать, плакать.
Я жажду этого. Страшно до дрожи, до злости, до желания разбить зеркало — но жажду.
Я не знаю, кем была эта Анастасия.
Я не знаю, кем стану завтра.
Но я знаю, кем могу быть сейчас.
Матерью.
Для неё.
Для той девочки, что доверяет мне, даже не зная, что я не та, кого она ждала.
Я не вслух.
Про себя.
Просто, отчётливо:
— Пока я здесь, эта девочка не будет одинока. Никогда.
И пусть мне даже не суждено остаться — я не уйду, пока не стану ей родной. Настоящей. Даже если придётся играть роль до конца. Я уже в этой пьесе. И сыграю чёртову главную партию.
Глава 4
Ночь… была из тех, что обволакивают. Не душат — нет, для этого надо хотя бы немного жизни. А тут — тишина, вязкая, как патока, и тёмная, как совесть у взяточника. Лиза сопела где-то рядом, свернувшись в клубочек, как котёнок на подоконнике. Её дыхание было таким равномерным, что я ловила себя на зависти — когда я в последний раз дышала вот так? Без страха, без мыслей, без оглядки?
Я лежала, уставившись в потолок с массивными деревянными балками, и думала.
Нет. Это даже не были мысли — это был целый парад, марш-бросок, карусель.
И всё крутилось вокруг одного имени. Надя.
Я не произносила его… Сколько лет? Пятнадцать? Двадцать? Сначала потому что было больно, потом потому что не имело смысла, а потом — потому что забыла, как звучит мой голос, когда я его говорю. Он был другим. Не таким, как у хирурга, не таким, как у женщины, которая в одиночку вытаскивает ночное дежурство. Он был — тёплым. Живым. Настоящим.
Имя моей дочери.
И чем сильнее я пыталась прогнать его, тем ярче оно всплывало. В простынях, в узоре на шторах, даже в звуке капли, упавшей с балки — всё вдруг звучало, словно она рядом.
В груди сжалось.
Так, что я подумала — или сейчас я что-то сделаю, или тресну пополам, как пересушенный сухарь.
И я поднялась.
Неуверенно, на цыпочках, чтобы не разбудить спящую девочку, которая — как ни странно — тоже была теперь «моя».
Я подошла к столу, зажгла свечу, и тень на стене тут же превратилась в нечто ведьминское — с длинным носом, ломаной спиной и поднятой рукой.
Даже свеча трепетала, как будто знала, что сейчас будет не просто запись в дневник.
Сейчас будет экзорцизм. Душевный.
Я нашла перо, чернильницу, и лист бумаги с тиснённым краем — настолько тонкий, что он почти дышал.
И села.
Я не знала, как писать такие письма. Никто не учит, как писать тем, кого нет. Но слова вдруг сами стали появляться. Нет — вылезать, выползать, как те самые раны, что казались давно зарубцевавшимися.
«Наденька…»
Перо дрожало в пальцах.
«Я так давно не говорила с тобой.
Так давно не была живой рядом с тобой.
Прости, что после твоей смерти я словно ушла следом.
Я осталась жить, но не была с тобой ни в одной своей минуте…»
Бумага впитывала чернила, как земля — слёзы. А я писала. Всё. Без цензуры. Без защит. Без костюма хирурга и бронежилета из сарказма.
Писала о боли. О том, как кричала, когда её не стало. Как ненавидела Бога, врачей, себя.
Как проклинала мужа, который сдался.
Как перестала себя чувствовать человеком.
А потом…
Потом вдруг захотела сказать ей, что… я жива. Ещё. Что у меня есть маленькая девочка с такими же глазами. И что я снова чувствую. Боюсь — но чувствую.
Что, может быть, можно — не забыть. Но жить.
Свеча мигнула. Пламя вздохнуло.
И я поняла: да, это прощание.
Не навсегда. Но настоящее.
И это письмо… оно не ей.
Оно мне. Той, которую я забыла.
Я дописала последнюю строку.
И впервые за много лет — стала легче.
Я сложила письмо так аккуратно, будто заворачивала в него не лист бумаги, а последнюю живую память о своей дочери. Нет, даже не память — прикосновение, то самое, что ускользает, как сон, как запах любимых духов, как голос, который вот-вот забудешь. Бумага шуршала под пальцами, как прошептанное прощание. И каждая складка резала воздух между нами — мной и той, кого я больше не увижу.
У двери я столкнулась с вахтенным. Он поколебался, но отступил: адмирал велел не выпускать нас, однако запрет явно не был рассчитан на женщину, которая просит лишь постоять у борта. Матрос остался у трапа, откуда видел и меня, и дверь каюты.
Я вышла на палубу босиком, не раздумывая.
Ступни почувствовали прохладу деревянных досок, как будто корабль принял меня в свои объятия. Небо висело над головой — чёрное, густое, как чернила, звёзды рассыпались по нему, как сахар на пригоршне черники. Ветер был мягкий, как шаль забытой бабушки, и пах не солью — а покоем. Тем самым, которого мне не хватало много лет.
Я встала у борта. Сжала письмо в руке. Оно было тёплым, почти живым.
Словно сейчас — скажи только нужные слова, и оно вспорхнёт в небо, в другое время, в другую жизнь.
Я закрыла глаза.
— Наденька…
Шёпот был тише ветра.
— Прости меня. Я так долго молчала. Я думала, что если не говорить — будет не так больно.
Глупая. О, какая же я была глупая…
Я не знала ни одной молитвы, подходящей к моменту.
И потому шептала то, что рождалось само, без святых цитат и церковных канонов:
— Будь там, где тебе тепло. Где тебя ждут. Где ты улыбаешься. И знай: я всё ещё… помню. Всё ещё люблю.
Письмо дрогнуло в пальцах. Я разжала руку.
Оно скользнуло в темноту, упало, как белая снежинка, как маленький призрак, как напоминание о том, что любовь всегда по-настоящему жива. Волны подхватили его — и забрали. Не спрашивая. Не обещая вернуть.
И тишина…
Потому что в эту пронзительно красивую, глубокую, почти сакральную минуту за моей спиной раздался топот.
Не просто шаги — целенаправленная походка великого хулигана.
Я обернулась — и, конечно же, там сидел Оскар.
На бочке. Как на троне. Важный, как губернатор в театре.
И, пока я только успела округлить глаза, эта демоническая тыква в шкуре примата вытащила из-за спины украденную у меня чернильницу — да не абы как, а с видом мстителя — и с диким воинственным визгом швырнула её за борт!
Плеск.
Бульк.
И абсолютная тишина.
— ОСКАР! — прошипела я, хватаясь за перила, — ты… ты… ты исчадие барочного ада!
— Ушёл бы ты к черту с таким пониманием ритуалов!
Он посмотрел на меня с глубокой, вселенской серьёзностью.
Повернулся.
И пошёл по канату — плавно, важно, грациозно, как святой покровитель хаоса, исполнивший свой долг.
Я смотрела ему вслед. Потом на воду. Потом снова на бочку.
И вдруг — рассмеялась. Тихо. В голос. С облегчением.
Потому что, возможно, именно это мне и было нужно.
Не только прощание.
Но и напоминание: жизнь продолжается.
И в ней — место для письма…
И для обезьяны.
Глава 5
Как я вообще выжила после всего этого — не спрашивайте. Но с утра у меня была одна-единственная цель: привести себя в порядок. Ну хотя бы на вид. Ну хотя бы снаружи. Ну хотя бы притвориться, что я не та самая женщина, которую позавчера выволокли из трюма с лицом варёного осетра и шизофазией в глазах.
С чего начинается день приличной дамы восемнадцатого века? Нет, не с кофе и мыслей о смысле жизни. С корсета. Корсет. Эта чудовищная конструкция из адских ремней и кружев, чьё существование может объяснить только мужчина с садистскими наклонностями и страстью к пыточным устройствам.
Я тянула шнуровку, как моряк канат во время шторма. Корсет шипел, натягивался, сопротивлялся, будто знал, что я — не его хозяйка. Он душил, сжимал, придавал талии осиную хрупкость и мозгу нехватку кислорода.
Я не одевалась — я воевала. Причём без союзников.
Юбки… Господи-Боже-и-Пресвятая-Петля-на-Парусах! Юбки были отдельной сущностью. Тяжёлые, капризные, многослойные, как лук, только без слёз, потому что плакать было уже поздно. Они отказывались подниматься, путались, топтались на месте и, кажется, шептали: «Ну-ну, выкуси, цивилизация двадцать первого века!»
Нижняя сорочка… Ах, это диво моды! Она сидела так, будто пыталась совершить самоубийство через меня. Падала, путалась, задиралась в самых неподходящих местах и намекала, что в этом мире я давно уже не в своей тарелке — скорее, в чужом фарфоре с золотым ободком.
И всё это — на фоне качки!
Палуба ходила под ногами, как пьяный джентльмен на балу. Мой таз стремился в одну сторону, плечи — в другую, и только остальная я пыталась держать центр тяжести и не повторить путь Титаника.
А теперь внимание: душа тут нет. Ни ванной, ни крана, ни даже проклятого тазика с лейкой. Умывание представляло собой танец с кувшином, тазиком, полотенцем, и всей линейкой русской лексики от «мать моя женщина» до «да чтоб ты лопнул, проклятый подол!»
Я ополоснулась как могла — то есть локально. И в процессе чуть не утопила свои же волосы. А они, надо сказать, были длинные, тяжёлые и явно не сговорчивые. Я не расчесывала их, я уговаривала. С материнской нежностью и угрозами.
Наконец, я, всё ещё живая, вся в мыле, воде и истерике, выпрямилась перед зеркалом — и увидела боевую княгиню в смятении.
Шея красная. Щёки румяные. Глаза яркие. Платье — на мне. Побеждённое. Безусловно.
Я стояла посреди каюты, тяжело дышала и сказала вслух, медленно, с выражением:
— Всё. Я капитулирую. Мода восемнадцатого века — победила.
Можно мне теперь просто халат, тапочки и плач в углу?
И в этот момент из-за шкафа, как по заказу, выглянула морда Оскара. Он кивнул. С сочувствием.
И я поняла: да, я точно на этом корабле не одна такая.
* * *
Юнга, принёсший завтрак, представился Йосиком. Он же устроил нам баню: отгородил угол палубы парусиной и натаскал воды. Лиза осталась за ширмой с куклой, а мальчишка обещал не подпускать матросов. Я понадеялась, что двенадцатилетний часовой сумеет справиться с целым флотом. Зря, наверное.
Когда я увидела эту бочку, первая мысль была: «Вы шутите, да?»
Вторая: «Они не шутят».
А третья, самая искренняя: «Где тут инструкции по эксплуатации этой посудины и в кого я могу кинуть мылом, если утону?»
На вид это было величественное нечто, с виду напоминающее то ли кадку для солений, то ли тот самый чан, в котором в сказках варят ведьм и забывают приправить. Дубовая, лоснится от старости, наполнена водой, подогретой до состояния «можно не умереть, но и не расслабиться», и стояла она на палубе с видом, будто собиралась участвовать в параде по случаю моего морального падения.
— Ваша баня, госпожа, — сказал юнга с таким видом, словно вручал мне бриллиантовую корону.
Я глянула на него. Потом на бочку. Потом на небо, в котором явно не хватало молнии, чтобы подтвердить драматизм момента.
— Конечно, — выдохнула я. — Только полотенце мне подайте… и, если не трудно, новый образ жизни.
Убедившись, что за ширмой никого нет, кроме Лизы, я сбросила платье, стиснула зубы, как перед холодной клизмой, и полезла в бочку.
Грациозно, как гусеница на льду.
С чувством, что сейчас случится или омовение, или открытие второго Мирового океана.
Вода обняла меня неожиданно приятно — горячо, с паром и ароматом трав, которых я не знала, но которым доверилась, как врачу-анестезиологу перед операцией.
Я осела по плечи, выдохнула — и впервые за всё это сумасшествие с попаданками, трюмами, адмиралами и обезьянами мне захотелось не думать. Просто — не думать.
Но стоило мне прикрыть глаза, как на затылке зашевелилось. Инстинкт. Тот самый, что у хирургов, матерей и женщин, бывших в браке.
Я приоткрыла один глаз. Потом второй. Потом резко повернула голову — и да, конечно.
Нет, формально-то одна. Но ощущения были, будто на меня уставился целый балкон театра — с биноклями, комментариями и фужером шампанского в каждой руке.
Где-то скрипнула мачта. Подозрительно скрипнула. Я прижала к груди колени, ощутив себя русалкой на сковородке.
— Так, — прошептала я. — Если где-то сейчас есть зрители, пусть знают: в следующую бочку я полезу уже с топором.
И да, это угроза.
Вода лениво пульсировала, пар обволакивал, но я всё ещё ощущала этот взгляд. Или два. Или десять.
Я глубже нырнула в воду, прижав к себе полотенце, как щит.
Умыться, сказала я себе. Просто умыться. Всё равно, что на палубе. Ну, подумаешь, XVIII век. Подумаешь, дыра между мирами. Подумаешь, бочка.
Я выдохнула, схватила мыло — и попыталась сосредоточиться.
Тело, каким бы чужим оно ни было, — всё ещё моё. А значит, моя забота. Моя крепость.
И, если надо, я отмою в нём не только грязь, но и прошлое.
И если кто-то сейчас подглядывает — пусть завидует.
Потому что я ещё никогда в жизни так отчаянно не стремилась стать собой. Хоть в бочке. Хоть под звёздами. Хоть с публикой.
Глава 6
Я приподняла голову. Осторожно, с видом кроткой нимфы, что просто моется в лесном источнике и вовсе не собирается закатывать истерику.
И вот он, видовой ряд. Над верхним краем парусины — головы. Несколько. И все как по заказу — мужские. С глазами в стиле «а чё, мы просто мимо шли». Один даже жевал что-то, чтобы создать иллюзию непричастности. Другой наклонился, будто у него что-то упало… куда-то прямо на мою сторону бочки.
И тут — вишенка на торт, свист.
Характерный. Такой, знаете, как в фильмах, когда женщина в купальнике проходит мимо стройки. Только я не в купальнике. Я в воде, мыле и ярости.
Я вскинула голову, как морская богиня, у которой отняли личное пространство и испортили ритуал омовения. В голосе моём было всё — гнев, сарказм, угроза и усталость врача после тридцатичасовой смены.
— Ещё раз свистнешь — сам будешь объяснять адмиралу, зачем сюда полез! — рявкнула я, сгорая от стыда и злости.
Головы тут же дёрнулись вниз.
Молчание.
Такое, что даже чайки, кажется, прекратили каркать.
Один из парусов слегка задрожал, и я поклялась — он покраснел. Да, не матрос. ПАРУС.
То ли от стыда, то ли от сочувствия.
Головы исчезли. Ворохом. С лёгким хлопком, как у фокусника, который понял, что финт не удался.
Я вдыхала. Медленно. Как дама, победившая флот с помощью слов и намёков на медицинские манипуляции.
Бочка качнулась, словно разделяя моё негодование.
— Вот и правильно, — выдохнула я, прижимая полотенце к груди. — Хоть что-то до вас доходит.
Я вздохнула.
Судя по всему, паровые ванны в этом мире — процедура публичная. Как казнь или коронация.
Но в следующий раз, решила я, только с охраной. И занавеской.
Железной.
И, может, с табличкой:
«Княгиня в процессе дезинфекции. Посторонним — мыло в глаз!»
Я уже почти смирилась с тем, что быть женщиной в восемнадцатом веке — это не про кружева и фанфары, а про бочку, подозрения в адрес парусов и философские разговоры с мылом, как вдруг услышала приближающееся шлёпанье босых ног. Топ-топ-топ — и, пожалуйста: на палубу, гордо неся два ведра, врывается Йосик.
Да, именно врывается, потому что грация у этого цыганёнка была как у балерины, у которой украли пуанты и оставили только темперамент.
— Княгиня, — выдохнул он, ставя вёдра так, будто доставил амброзию самой Афродите. — Вода. Горячая. Как просили. И… полотенце!
Он вытянул перед собой нечто, напоминающее гибрид банного листа и занавески от театральной ложи. Сам стоял при этом, как младший святой — с глазами размером в блюдца и физиономией, на которой одновременно отразились ужас, восхищение и лёгкий интерес к биологии.
Я посмотрела на него. Он — на меня.
Я — в бочке, с мокрыми волосами, мылом в ухе и чувством, что больше никогда не смогу воспринимать тазик серьёзно.
Он — с полотенцем, полной уверенностью в собственной полезности и глазами, которые были слишком круглыми для приличной сцены.
— Вёдра ставь и отвернись, — попросила я раздражённо. — Йосик, правда. Мне неловко.
Йосик прыснул. Настояще-прямо-таки — прыснул. Не просто засмеялся — издал тот самый звук, каким смеются подростки, впервые услышав слово «панталоны» в контексте. И при этом, надо отдать ему должное, не уронил ни вёдер, ни собственного достоинства.
— Так вы, княгиня, и шутить умеете? — спросил он восхищённо, ставя вёдра вровень с бочкой и, внимание, прикрывая меня своей рубашкой. То есть, снял её, закрыл ею щель между полотнищами — и гордо скрестил руки на груди, как телохранитель на царской бане.
Вот за что я люблю детей и беспризорников — они всегда знают, как сделать, чтоб и неловко, и трогательно одновременно.
Этот мальчишка, с лицом уличного поэта и сердцем котёнка, вдруг стал для меня кем-то вроде младшего брата, которого мне забыли выдать при рождении. Или при переписывании судьбы.
— Спасибо, Йосик, — тихо сказала я.
Он кивнул — величественно, как султан, покидающий гарем.
И, мурлыча что-то на своём, явно волшебном, языке, удалился в закат. Ну, или в сторону камбуза — с походкой героя, спасшего даму в беде и полотенце от стыда.
И пока он шёл, в его шаге была такая победоносная гордость, что мне захотелось встать и зааплодировать.
Но я осталась в бочке. С полотенцем. И — впервые за долгое время — с улыбкой. Настоящей. Не выученной. Не хирургической. А тёплой. Человеческой. И да — даже с пеной в ухе.
Только я решилась отдаться воде без остатка — ну, насколько это возможно, когда ты сидишь в деревянной бочке посреди парусного театра абсурда, — как в нижнем краю моего обзора промелькнуло нечто пушистое, юркое и подозрительно целеустремлённое.
Я замерла с мылом в руке и волосами, торчащими из головы, как пугало на реставрации.
— Оскар… — прошептала я с тем благоговейным ужасом, с каким археолог находит динамит в гробнице.
Он.
Мой персональный кошмар с хвостом.
Капуцин. Вор. Бунтарь. Пушистый божок мелкого саботажа.
Он полз по канату — грациозно, как балерина с когтями. Глаза горели. Хвост вилял, как у прожжённого шулера, который чувствует, что вот-вот сорвёт куш.
И мыло — моё, дорогое, последнее мыло на этом корабле — исчезло из моих рук, как демократия из дурной монархии.
— Оскар, нет! — зашипела я, пытаясь схватить негодяя.
Поздно.
Он уже отскочил на край бочки, окунул украденное мыло в воду и начал натираться.
С душой. С азартом. С глубоким, животным наслаждением.
Сначала пузо — круглыми движениями, как тесто для пирога. Потом уши — поочерёдно, с профессиональной методичностью. Потом хвост. Я даже не знала, что у хвоста столько поверхностей для обработки.
Он визжал, скрипел, урчал и, кажется, одновременно напевал гимн чистоты.
Я не выдержала.
Сначала икнула. Потом прыснула. А потом рассмеялась. По-настоящему. По-человечески. Так, что голос срывался в хрипы, слёзы щекотали веки, и вода вокруг начинала хлюпать под ритм моего истерического счастья.
Передо мной сидел обезьяний Наполеон гигиены — весь в пене, с гордо поднятым подбородком и блестящими глазами. Он явно был доволен собой.
Сел прямо на край бочки. Надменно. С видом:
«Я чист. Вы грязны. Поклоняйтесь».
И знаете, в этот момент я поняла: пусть я в чужом теле, в чужом веке, с адмиралом, который ненавидит меня, и прошлым, которого не помню, — но у меня есть Оскар.
А значит, я не одна в этом дурдоме.
И уже за одно это можно было поблагодарить судьбу. Или того идиота, кто сунул меня в эту историю.
* * *
Он шёл мимо.
Нет, не просто мимо — как шёл бы адмирал, уверенный в маршруте, погружённый в мысли, обиженный на весь мир и особенно на одну конкретную женщину в теле ангела и с памятью пустого альбома.
Но на третьем шаге замедлился.
На пятом — чуть повернул голову.
На седьмом — остановился.
Он разнёсся по палубе, лёгким, искристым, как солнечные блики на волне. Не женский в привычном смысле — не жеманно-заливистый, не звенящий фарфором и кулончиками, а живой. Тёплый. Не из гордости и не ради эффекта — а от удовольствия, от глупости момента, от чистой, человеческой радости, которую не спрячешь и не прикажешь себе прекратить.
Он не узнал этот смех.
Но что-то в нём — щелкнуло.
Как в заевших часах, где стрелка вдруг сорвалась с мёртвой точки.
Словно он… слышал это когда-то. В другой жизни. Или в этой — но давно.
Когда ещё верил, что счастье бывает не только в приказах, а в утреннем кофе, в смазанном поцелуе и руке на плечо.
Он не подошёл.
Не выглянул из-за паруса.
Не окликнул.
Но стоял.
С каменным лицом и одинокой эмоцией, которая дрожала в уголке губ, как тень. Почти невидимая. Почти. Но была.
Он замирал так только в двух случаях: перед атакой и… когда держал в ладонях ребёнка впервые.
Теперь он стоял посреди корабля, глядя на бочку с паром, где плескалась та, кого он не мог простить…
и слушал.
Слушал, как она смеётся.
Тогда, в первые дни после рождения Лизы, он ещё не сомневался, что держит свою дочь. Подозрения пришли позже.
И вдруг — в один миг, в один удар сердца — он вспомнил.
Каково это — слышать жизнь.
И захотел…
нет, не вернуться. Не обнять.
Просто остаться. На секунду дольше.
И не говорить ничего.
* * *
Он возник, как шторм на горизонте: сначала тень, потом голос, и уже потом — взгляд, от которого хотелось либо сгореть, либо спрятаться в бочку обратно.
— Княгиня. — Голос холодный, как северный бриз по обнажённой шее. — Напомните мне, в каком уставе флота прописано, что жёны адмиралов моются на глазах у команды?
Я подняла голову, вцепившись в полотенце, как в последнюю моральную опору.
— А в каком уставе указано, что корабли не оборудованы хоть каким-то подобием душа? — невинно уточнила я. — Я, между прочим, пыталась соблюдать приличия. Охрану мне никто не поставил, парус натянули так, что любой желающий мог заглянуть сверху. Если уж на то пошло — половина вашей команды явно осталась под впечатлением. Так что… технически я повышаю боевой дух.



