Город, где тонет солнце

- -
- 100%
- +

Пролог
В тот день море впервые отдало мне что-то, вместо того чтобы забрать.
Я стояла на самом краю косы, там, где старый маяк врастает в небо ржавым гвоздём, и держала в руках отцовскую камеру. Солёный ветер бил в лицо, трепал волосы, рвал из рук лёгкую куртку. Камера — отцовская, та самая, что потом сохранит тебя навсегда, — щёлкала затвором. Щёлк. Щёлк. Я снимала море. То самое, которого когда-то боялась до дрожи, а теперь — нет. Высокое небо, синяя вода, белая полоса прибоя, которая накатывала и откатывала, накатывала и откатывала, будто море дышало.
Говорят, у каждого города есть своё лицо. У этого было лицо человека, который смотрит на тебя и молчит, потому что знает что-то, чего ты ещё не знаешь.
Я приехала сюда в конце августа, чужая, злая, с дырой в груди размером с отца. Я ненавидела этот город за то, что он стоит у воды. Я ненавидела воду за то, что она забрала и не вернула. Я думала, что хуже уже не будет, — и в этом была моя главная ошибка, потому что хуже всегда есть куда.
А потом появился ты.
Я закрываю глаза и вижу тебя так ясно, будто ты стоишь рядом, — высокий, в мокрой куртке, с этим своим шрамом через бровь и серыми глазами цвета штормового моря. Ты смеёшься надо мной, как смеялся в первый день, задрав голову с крыши: «Эй, синева. Ты тоже воруешь чужое небо?»
Я тогда не ответила. Я вообще долго не отвечала тебе, потому что разучилась говорить с живыми. Я умела говорить только с теми, кого уже нет.
Ты научил меня заново.
— Я научу тебя не бояться моря, — сказал ты однажды на этом самом маяке, когда внизу ревел залив, а я вцепилась в твою руку так, что побелели костяшки. — Слышишь? Не бойся. Море — оно как человек. Если перестанешь его бояться, оно перестанет тебя пугать.
Ты врал. Море не перестало. Море только притворялось.
Ветер вырвал у меня из пальцев бумажный самолётик — последний, который я успела сложить из страницы тетради, исписанной твоей рукой. Я смотрела, как он взлетает, кувыркается, ловит восходящий поток — и не падает в воду, а уходит вверх, против ветра, выше, выше, к рваным облакам.
«Чем сильнее встречный ветер, тем выше взлёт», — сказал бы ты.
Я стояла на краю света, на ржавом гвозде в сером небе, и больше не отворачивалась от моря. Я смотрела ему прямо в лицо. И море смотрело на меня в ответ — огромное, древнее, равнодушное — и впервые ничего не забирало. Оно отдавало. Оно возвращало мне меня — ту, которой я была до того, как стала бояться.
Я тогда ещё не знала, что оно заберёт взамен.
Если ты читаешь это — а я почему-то верю, что ты читаешь, оттуда, где небо всегда против ветра, — знай: я сдержала слово. Я перестала бояться.
Это самая дорогая и самая жестокая вещь, которой меня научила любовь.
Меня зовут Вера. И это история о городе, где тонет солнце, и о мальчике, который однажды не дал ему утонуть во мне.
Только сначала надо вернуться в конец августа. Туда, где я ещё ничего не знала. Где ты был ещё жив, и небо было просто небом, а море — просто водой за окном чужой квартиры.
Туда, где всё началось.
Глава 1. Воруешь чужое небо
Окна новой квартиры смотрели на воду.
Я поняла это сразу, как только мы переступили порог, — раньше, чем разглядела облупленные обои, раньше, чем почувствовала чужой запах прежних жильцов. Я просто шагнула в пустую комнату, которой предстояло стать моей, подошла к окну — и там, за рядами серых панельных домов, за краном порта и ниткой моста, лежало оно. Серо-стальное, плоское, бесконечное. Залив.
Мама встала рядом и сказала тихо, будто извиняясь:
— Красиво же, Вер. Море.
Я не ответила. Я смотрела на воду и думала о том, что год назад другое море, в другом городе, забрало моего отца и не вернуло даже тела. И вот теперь я буду просыпаться и засыпать лицом к этой твари. Каждый день. Будто меня нарочно поселили напротив того, что я больше всего на свете ненавижу.
— Вид на залив — это плюс к стоимости, — сказал из коридора Виктор и постучал костяшками по стене, проверяя, не пустотелая ли. Он всё проверял. Стены, краны, людей, чеки в магазине. — Считай, повезло.
Повезло. Я сжала ремень камеры так, что он впился в ладонь.
Камера была отцовская — старый плёночный «Зенит», тяжёлый, как кирпич, с поцарапанным объективом. Папа учил меня снимать на неё, когда мне было десять. «Смотри, Веруня, — говорил он, прищурив один глаз и наведя объектив на меня. — Фотография — это не про то, что видно. Это про свет. Поймаешь свет — поймаешь всё». А ещё он складывал мне из бумаги самолётики. Из чего угодно — из салфетки в кафе, из старого билета, из странички блокнота. Запускал в окно и говорил: «Видишь, Веруня? Он же не падает. Чем сильнее в него дует, тем выше он лезет. Вот и мы с тобой так. Подрастёшь — улетим отсюда, поглядим мир. Ты да я».
Мы никуда не улетели. Море оказалось быстрее.
После похорон я забрала камеру себе. Мама хотела убрать её на антресоль, к остальным папиным вещам, которые она спешно, будто стыдясь, сложила в коробки и заклеила скотчем. Я не дала. Камера была единственным, что от него осталось и что не пахло больницей и чёрным крепом. Она пахла папой — табаком, кожей чехла и немного машинным маслом. Я не снимала уже год. Но камеру носила с собой везде. Так носят с собой ключ от двери, которой больше нет.
В тот первый вечер я распаковала только одну коробку — свою. Книги, свитер, в котором ещё держался запах нашего старого дома, пачка старых фотографий и тетрадь, на последней странице которой рукой отца был записан рецепт его дурацких блинов с корицей. Я положила тетрадь под подушку. С ней было легче засыпать в комнате, где даже тени были чужие.
Ужинать в тот вечер сели втроём, за столом, втиснутым между нераспакованными коробками. Виктор разложил на коленях салфетку, уголок к уголку, и оглядел кухню так, будто уже прикидывал, что здесь переделать.
— Значит, так, — сказал он, и я поняла, что сейчас будут правила. У Виктора всё начиналось с «значит, так». — Раз уж мы теперь одна семья и живём вместе, давайте сразу договоримся. В доме порядок. Вещи на местах, ужин в семь. И со двором этим я ещё разберусь — контингент там, смотрю, специфический.
Мама кивала. Она всегда кивала. Раньше, при папе, она смеялась, спорила, могла запустить в него полотенцем за неудачную шутку — а теперь только кивала, будто из неё вынули какую-то пружину.
— Вера, тебя тоже касается, — добавил Виктор. — Понимаю, возраст и всё такое. Но фотоаппарат свой за стол не таскай. Не музей.
Я опустила руку на камеру, лежавшую у меня на коленях. Промолчала. На стене напротив тикали Викторовы часы — он повесил их первым делом, ещё до того, как мы разобрали постели, — тикали так громко, что хотелось их снять и утопить. Утопить. Я поймала себя на этом слове и сжала зубы.
— Папа всегда брал камеру с собой, — сказала я тихо. Не знаю зачем. Может, просто чтобы проверить, жива ли ещё мама. — Даже в рейс. Говорил, без неё не видит.
За столом стало тихо. Виктор перестал жевать.
— Ир, — сказал он негромко, не мне, а маме. — Мы же договаривались.
И мама — моя мама, которая когда-то могла переспорить кого угодно, — ответила, не поднимая глаз от тарелки:
— Вера. Не за столом. Пожалуйста.
Вот и всё. Не «расскажи про папу». Не «я тоже скучаю». А «не за столом» — будто отец был неприличной темой, пятном на скатерти, которое надо прикрыть тарелкой, чтобы гость не заметил. Я встала, сказала «спасибо, я наелась», хотя не съела ни кусочка, и ушла к себе. И полночи лежала, прижимая к груди тетрадь с рецептом блинов, и спрашивала себя об одном, от чего не было спасения: кто ей теперь важнее — я или он?
Мы переехали в Калининград из-за Виктора. Маму с ним свёл случай и, как я подозревала, страх остаться одной — они поженились через семь месяцев после того, как папу объявили погибшим. Семь. Я считала. Виктору предложили хорошую должность в порту, мама уцепилась за этот переезд обеими руками, и я понимала почему: в нашем старом городе всё напоминало об отце. Каждая лавочка, каждый двор. Здесь не напоминало ничто. Здесь меня просто не было до этого августа. Иногда я думала, что мама и меня бы заклеила скотчем и убрала на антресоль, если бы могла, — слишком уж я была похожа на него. Те же серо-зелёные глаза, та же привычка щуриться.
Город встретил меня дождём и запахом чего-то сладко-гнилого — то ли водорослей, то ли старой листвы. Калининград оказался странным, разломанным надвое. Река делила его на две части, и части были разные, будто их склеили из двух чужих городов. На правом берегу стояли старые дома из тёмно-красного кирпича, с острыми черепичными крышами и круглыми башенками, — наследство тех, кто жил здесь до нас, давно, под другим флагом и другим именем города. А на левом, где поселились мы, тянулись бесконечные панельки, серые, как вода, с одинаковыми балконами, увешанными чужим бельём.
Между двумя берегами горбатился разводной мост. По вечерам, если повезёт, можно было увидеть, как он медленно поднимает крылья, пропуская корабль, — и тогда две половины города ненадолго переставали быть единым целым. Я сразу почувствовала себя как этот мост. Разведённой надвое. Между той Верой, у которой был отец, и этой — у которой осталась только его камера и тетрадь с рецептом блинов.
Школа добила меня окончательно.
Первое сентября в чужой школе — это особый вид пытки, который стоило бы запретить какой-нибудь конвенцией. Все друг друга знают. У всех есть свои места, свои шутки, своя история длиной в десять лет. А ты входишь в класс посреди этой истории, как опечатка, и тридцать пар глаз поворачиваются к тебе с одинаковым выражением: «а это ещё кто?».
— Знакомьтесь, у нас новенькая, — сказала классная, Тамара Петровна, женщина с усталым лицом и брошкой в виде якоря. — Снегирёва Вера. Прошу любить и жаловать. Вера, садись пока вон туда, к окну.
Конечно, к окну. Конечно, лицом к заливу. Я готова была рассмеяться, если бы умела ещё смеяться.
Я шла к парте под взглядами и складывала в голове кадры — по привычке, чтобы не думать о том, как горят щёки. Девочка в первом ряду, красивая до неприличия, с каштановой волной волос и идеальными бровями, смотрела на меня оценивающе, как смотрят на вещь в магазине, прикидывая, стоит она своих денег или нет. Я потом узнаю, что её зовут Кристина и что в этой школе она — солнце, вокруг которого всё вращается. Рядом с ней развалился парень — светлый, гладкий, с улыбкой человека, которому ни разу в жизни ни в чём не отказывали. Стас.
Он один не отвернулся, когда я прошла мимо, — наоборот, проводил меня взглядом и чуть наклонил голову, будто говоря: «интересно». Я не знала тогда, что этот наклон головы обойдётся мне очень дорого.
Села я рядом с тихой девочкой, которая единственная не разглядывала меня. Она читала книгу, спрятав её под партой, и в наушниках у неё что-то едва слышно играло — мелодичное, корейское. У неё было спокойное круглое лицо и чёрные прямые волосы.
— Дина, — сказала она, не отрываясь от книги, когда я села. И добавила тише, так, что услышала только я: — Не садись больше так близко к Кристине. Это её свет. Чужим в нём холодно.
Я не поняла тогда, что это было предупреждение. Я приняла это за грубость и отвернулась к окну.
К обеду я уже неплохо читала эту школу — фотографы умеют читать кадр, а класс, оказалось, тоже кадр, просто живой. В столовой всё стояло по местам, как на расчерченной схеме. В центре, за лучшим столом у окна, царила Кристина со свитой — две девочки, ловившие каждое её слово, и стайка мальчишек, среди которых выделялся Стас. Их стол был как тот самый свет, о котором говорила Дина: тёплый, яркий, и чем дальше от него, тем холоднее.
По краям сидели все остальные — по двое, по трое, кто с кем дружит. А была ещё невидимая зона, куда никто не садился по своей воле: дальний угол у мусорных баков. Там, спиной ко всем, обедала Дина. Одна. И по тому, как привычно, без обиды, она там устроилась с книжкой, я поняла, что это её место давно и что когда-то её туда посадили силой, а теперь она просто там живёт.
Я взяла поднос и постояла секунду на пороге — как стоят на краю воды, прежде чем зайти. А потом пошла и села к Дине, в дальний угол, спиной ко всем. Не из доброты. Просто там было единственное место, где на меня никто не смотрел.
— Зря, — сказала Дина, не поднимая глаз от книги. — Теперь ты официально из угла. Отсюда не возвращаются.
— Я и не собиралась возвращаться, — ответила я.
Она подняла взгляд. Посмотрела на меня внимательно, будто только теперь увидела, и едва заметно улыбнулась — первая живая улыбка, обращённая ко мне в этом городе.
На большой перемене всё и случилось — то, что потом запустит лавину, хотя тогда я этого ещё не понимала. Я стояла у окна в коридоре, и ко мне подошёл Стас. Просто подошёл, прислонился плечом к подоконнику и улыбнулся своей фирменной улыбкой.
— Снегирёва, да? — сказал он. — А ты ничего так. Откуда приехала? Скучаешь, наверное. Хочешь, покажу город? Я тут всё знаю.
Я хотела сказать, что не хочу. Но не успела. Потому что увидела, как в другом конце коридора Кристина обернулась на нас — на меня и Стаса у окна, — и её красивое лицо на секунду стало совсем другим. Жёстким. Будто кто-то выключил в нём свет и включил что-то холодное.
— Спасибо, не надо, — сказала я Стасу и ушла.
Я думала, что этим всё и кончится. Боже, какой же наивной я была.
Весь первый учебный день я смотрела на воду и почти не слушала. Учителя говорили про ЕГЭ, про ответственный год, про «вы уже взрослые». Я думала: знали бы вы, какая я взрослая. Я хоронила отца в закрытом гробу, потому что хоронить было нечего, — только память и фуражку. Куда уж взрослее.
После уроков я не пошла домой. Дома был Виктор с его постукиванием по стенам и мама с её виноватыми глазами, и я не могла. Я бродила по чужому городу, пока не стемнело. Спустилась к набережной, где старый дядька в драповом пальто играл на скрипке прохожим — странную, тягучую мелодию, от которой щемило в груди. Перед ним лежал открытый футляр с горсткой монет, а в петлице торчал бумажный осенний лист. Я постояла, послушала. Он не открыл глаз, но, когда я уходила, сказал вслед, не переставая играть:
— У тебя лицо человека, который что-то потерял в воде, девочка.
Я застыла. Обернулась. Но он играл себе дальше, будто и не говорил ничего, и я решила, что мне померещилось. Только мелодия ещё долго шла за мной по пустеющим улицам, цепкая, как репей.
Домой я вернулась уже в темноте. И не смогла зайти в квартиру — там, за дверью, работал телевизор и пахло Викторовой жареной картошкой, и всё это было такое чужое, такое не моё, что у меня перехватило горло. Вместо того чтобы открыть дверь, я полезла наверх. По лестнице, мимо последнего этажа, к люку на крышу — он был приоткрыт, замок кто-то давно сорвал.
Я вылезла на плоскую крышу панельки, на гудрон и ветер, и выпрямилась. И задохнулась.
Отсюда был виден весь город сразу — оба берега, и красные крыши справа, и серые коробки слева, и нитка моста, и порт с кранами. А прямо передо мной, над заливом, садилось солнце. Оно было огромное, расплавленное, оранжево-красное, и оно медленно опускалось в воду — будто море заглатывало его, втягивало в себя, гасило. Дорожка света бежала по волнам прямо ко мне, дрожала, рассыпалась. Небо над всем этим горело розовым и пыльно-золотым, а у горизонта уже наливалось той самой штормовой синевой, которую я научилась ненавидеть.
Город, где тонет солнце.
Руки сами подняли камеру. За год я ни разу не сняла ни кадра — а тут приникла глазом к видоискателю, и мир сжался до прямоугольника света и воды. Палец лёг на спуск. Я поймала выдержку, поймала тот самый момент, когда нижний край солнца коснулся горизонта и расплющился об него…
— Эй.
Голос прилетел сбоку, с соседней крыши, и я чуть не выронила камеру.
На крыше соседнего подъезда, отделённого от моего узким провалом двора, стоял парень. Высокий, в расстёгнутой куртке, которую трепал ветер. Он сидел на самом краю, свесив ноги в пустоту, — так спокойно, будто под ним был не девятый этаж, а лавочка. В руках у него тоже было что-то — телефон или маленькая камера, он, кажется, тоже снимал закат. Лица я толком не разглядела в контровом свете: только тёмный силуэт, широкие плечи и блеск глаз.
Он смотрел на меня. Точнее, на мою камеру.
— Серьёзная пушка, — сказал он, кивнув на «Зенит». В голосе была насмешка, лёгкая и привычная, как у человека, который вообще со всеми так разговаривает. — Плёнка, что ли? Антиквариат.
Я не ответила. Я разучилась отвечать живым, я же говорила.
Он не смутился. Наоборот — оттолкнулся руками, легко поднялся на ноги там, на краю, и от этого движения у меня всё оборвалось внутри. Один шаг — и он бы полетел вниз. Но он не полетел. Он стоял на самом краю крыши, на фоне горящего неба, засунув руки в карманы, и смотрел на меня через провал двора, как через реку.
— Новенькая, да? — сказал он. — Из третьего подъезда. Видел, как вещи заносили.
Солнце за его спиной утонуло окончательно. Двор провалился в синие сумерки, и теперь я видела его чуть лучше — острый подбородок, тёмные волосы, что-то светлое, рассекающее левую бровь. Шрам.
— Слезь оттуда, — вырвалось у меня прежде, чем я успела подумать. Первые слова, которые я сказала живому человеку по своей воле за этот день. — Упадёшь.
Он замер. Потом склонил голову набок, разглядывая меня уже иначе — будто я сказала что-то странное.
— А тебе-то что? — спросил он. И, не дожидаясь ответа, усмехнулся — я скорее угадала эту усмешку, чем увидела. — Не бойся за меня, синева. Я с этим городом давно договорился. Это с тобой он ещё не закончил.
— О чём ты вообще, — сказала я.
— Сама поймёшь. — Он поднял свой телефон, и я услышала тихий щелчок затвора — он снял меня, прямо так, с камерой в руках, на фоне догорающего неба. Я даже возмутиться не успела. — Этот город никого не отпускает просто так. Ты ещё не знаешь, а он уже тебя держит.
Он сунул телефон в карман и пошёл — прямо по парапету, по узкой бетонной кромке высотой в две ладони, отделявшей крышу от девятиэтажной пустоты. Пошёл спокойно, вразвалку, будто по тротуару, заложив руки в карманы. Ветер толкал его в спину, трепал полы куртки. Я перестала дышать. Мне хотелось закричать «стой», но я боялась, что от крика он вздрогнет и сорвётся, — и поэтому просто стояла и смотрела, как чужой парень гуляет над бездной, и сердце колотилось где-то в горле.
Он дошёл до угла, развернулся на пятке — у меня всё оборвалось внутри — и пошёл обратно, так же лениво.
— Тебя как зовут? — спросил он на ходу, не глядя под ноги.
Я не ответила. Не потому, что не хотела, — просто горло свело.
— Не хочешь — не говори. — Он пожал плечами и спрыгнул наконец с парапета обратно на крышу, и только тогда я смогла выдохнуть. — Буду звать синева. У тебя глаза такие. Серые с зеленью, как залив перед штормом. Я такой цвет на плёнку год ловлю — не выходит. А у тебя он прямо в глазах.
Я стояла и понимала странную вещь: за этот вечер я сказала этому наглому, лазающему по краям парню больше слов, чем всем живым людям за весь последний год. «Слезь оттуда». «Упадёшь». «О чём ты вообще». Три фразы — а для меня это было почти как заговорить после долгой немоты.
Над заливом зажглась первая звезда. Внизу, во дворе, кто-то звал кошку. Город лежал в синих сумерках — тёмный, чужой, огромный — и впервые с приезда мне не хотелось немедленно из него сбежать.
И, прежде чем я успела хоть что-то сказать, он спросил то, после чего я уже не смогла молчать:
— Так что, синева? Ты тоже воруешь чужое небо?
Глава 2. Рыбья дочь
Первую неделю меня просто не замечали — и это была лучшая неделя.
Я приходила к окну, складывала в голове кадры, отвечала у доски ровно настолько, чтобы не привлекать внимания, и уходила в свой угол к Дине. Дина почти не разговаривала, но её молчание было удобным, нечужим — мы сидели рядом, каждая в своей тишине, и эта общая тишина почему-то грела. Иногда она давала мне один наушник, и я слушала её корейские песни, не понимая ни слова, и от этого было спокойно: можно не понимать и всё равно чувствовать.
Я думала, меня оставят в покое. Новенькая, серая мышь у окна, не лезет, не выпендривается. Кого такая может задеть?
Я забыла про наклон головы Стаса.
Он не отставал. То подсядет на физкультуре, то поймает в коридоре, то напишет — он где-то взял мой номер, и от этого было особенно противно. «Чё делаешь?», «Скучаешь по своему мухосранску?», «Пойдём вечером погуляем, покажу город». Я отвечала односложно или не отвечала вовсе, но Стасу, кажется, было всё равно, отвечаю я или нет. Ему был важен сам процесс — как кошке важен не мышонок, а то, что он шевелится.
А Кристина смотрела.
Я ловила на себе её взгляд всё чаще — короткий, оценивающий, с каждым днём всё холоднее. Она ничего не говорила. Она была слишком умна и слишком красива, чтобы опускаться до разговоров. Она просто смотрела, и под этим взглядом у меня по спине бежал холодок, какого не нагонял даже Виктор с его правилами.
— Отшей его, — сказала мне Дина в пятницу, кивнув на Стаса, который как раз втиснулся ко мне на скамейку в раздевалке. — По-настоящему. При всех. Иначе Кристина решит, что ты на него охотишься, и тогда тебе конец.
— Я его не звала, — огрызнулась я. — С какой стати мне оправдываться?
— С такой, что справедливость тут не работает, — спокойно сказала Дина. — Тут работает Кристина.
Я не послушала. Гордость, наверное. Или просто усталость — у меня не было сил воевать ещё и за то, в чём я не виновата. Я думала: само рассосётся.
Само не рассосалось.
В среду на физкультуре класс делили на команды для волейбола, и меня, конечно, не взял никто — капитаны разбирали народ, как разбирают конфеты из вазочки, и я осталась последней, лишней. Физрук махнул рукой: «Снегирёва, к Кристине, у них нечёт». Лучше бы не махал.
Мяч мне не давали. Совсем. Я стояла на своём квадрате, поднимала руки, открывалась — а мяч летел мимо, через меня, будто я стеклянная, будто меня нет. Команда играла вшестером против моей пустоты. А потом, когда я отвернулась и расслабилась, кто-то подал — и мяч прилетел мне прямо в висок, сбоку, со всей дури. В глазах полыхнуло белым, я села на пол, держась за голову, а вокруг засмеялись — негромко, культурно, как смеются над удачной шуткой.
— Ой, прости, не рассчитала, — пропела одна из Кристининых подруг, и по тому, как блеснули её глаза, я поняла: рассчитала. Ещё как рассчитала.
Стас подбежал, присел рядом, сцапал меня за плечо: «Эй, ты как? Дай гляну». И вот это было хуже самого удара — потому что через зал на нас смотрела Кристина. Стояла, отставив бедро, крутила в пальцах прядь волос и улыбалась. Спокойно, почти ласково. В этой улыбке было обещание, от которого мне стало холоднее, чем от мяча в висок.
В понедельник я обнаружила, что меня выкинули из классного чата.
Сначала я даже не поняла. Просто перестали приходить сообщения — про домашку, про замену, про то, что физру перенесли. Я открыла чат, а там вместо привычного списка — «вы покинули группу». Я не покидала. Меня удалили. Я написала старосте, попросила добавить обратно — «ой, наверное, глюк», ответила та и не добавила. Я написала ещё двоим. Прочитали. Промолчали.
Это мелочь, скажете вы. Подумаешь, чат. Но травля никогда не начинается с большого. Она начинается с мелочей, по которым потом и не докажешь ничего: глюк, забыли, случайно. Она копится, как вода за плотиной, по капле, по капле, — а ты ещё не видишь воды, ты видишь только, что вокруг почему-то стало холодно и одиноко.
К среде со мной перестали здороваться. К четвергу — отсаживаться, будто я заразная. На литературе нас разбили на группы, и в мою не захотел никто; Тамара Петровна вздохнула и сунула меня к Дине, и весь класс посмотрел на нас двоих с одинаковым выражением — как на брак, который удобно сложить в один угол, чтоб не мешал.



