Город, где тонет солнце

- -
- 100%
- +
Я держалась. Я говорила себе: ты хоронила отца. После этого школьный игнор — ерунда, комариный укус. Я почти убедила себя.
А накануне, в четверг, был ещё один разговор — тот, что всё расставил по местам.
Я столкнулась с Кристиной в туалете на третьем этаже. Мыла руки, а она вошла со своими двумя подругами, и те как по команде встали у двери — не выпускать. Кристина подошла к соседней раковине, поправила в зеркале и без того идеальные волосы и заговорила — спокойно, негромко, глядя на моё отражение, а не на меня.
— Ты ведь неглупая, да? — сказала она. — Сразу видно. Поэтому объясню один раз. Стас — мой. Не потому, что он мне нужен. А потому, что здесь всё моё. Школа, этот этаж, эти люди. Ты приехала в мой дом и трогаешь мои вещи.
— Я не трогаю твоего Стаса, — сказала я, и голос почти не дрогнул. — Это он не отстаёт. Ему и скажи.
Кристина улыбнулась моему отражению — красиво, по-кошачьи.
— Вот в этом и беда, — мягко сказала она. — Ты думаешь, дело в справедливости. Кто прав, кто виноват. — Она наконец повернулась ко мне, и улыбка исчезла, будто её стёрли тряпкой. — Дело не в справедливости, рыбка. Дело в том, чей это аквариум. А аквариум мой. И я решаю, кто в нём плавает, а кто всплывает кверху брюхом.
Слово «рыбка» она произнесла с нажимом. И в эту секунду я поняла сразу две вещи. Первое: про дохлую рыбу в моём шкафчике она знала ещё до того, как рыба там появилась. Второе, и страшнее: «утопленница» — это тоже была она. Она знала про папу. Знала — и решила бить именно туда.
— Зачем ты так? — вырвалось у меня. — Я же тебе ничего не сделала.
— А так интереснее, — пожала она плечами, отворачиваясь к зеркалу. — Тебе скучно, мне скучно. Считай это развлечением. — Она махнула подругам, те отлепились от двери. — Передавай привет своему морю, рыбка. Говорят, у вас это семейное.
Они ушли, смеясь, а я ещё долго стояла, вцепившись в холодный край раковины, и смотрела на себя в мутное зеркало. На бледное лицо, на глаза цвета залива перед штормом. И впервые за этот год почувствовала не горе. Я почувствовала злость — маленькую, твёрдую, как камешек под языком. И за неё, как ни странно, держаться было легче, чем за всё остальное.
А в пятницу был шкафчик.
У нас в школе у каждого был свой узкий металлический шкафчик в рекреации — для сменки, для физкультурной формы. Мой достался от какой-то выпускницы, с полустёртой наклейкой-единорогом на дверце. Я подошла открыть его перед физрой — и ещё не открыв, почувствовала запах. Тяжёлый, гнилостный, рыбный.
Внутри лежала рыба.
Большая, дохлая, серебристо-серая селёдка, уже подвявшая, с мутным неживым глазом. Её положили прямо на мою форму, и форма пропиталась насквозь этой склизкой дрянью. А к дверце изнутри был приклеен сложенный вчетверо листок.
Я развернула его непослушными пальцами. И мир качнулся.
На листке печатными буквами, чтобы не узнать почерк, было написано одно слово:
«УТОПЛЕННИЦА».
И ниже, мелко: «Плыви обратно в свой город, рыбья дочь. Тут ты никому не нужна».
Рыбья дочь.
Я стояла, держала этот листок, и в ушах нарастал гул — тот самый, который накрыл меня год назад, когда в дверь позвонили двое в форме и сняли фуражки, и я ещё ничего не услышала, а уже всё поняла по их лицам. Папа был боцманом. Он ушёл в свой последний рейс осенью, и осенью же шторм перевернул сейнер, и из воды достали не всех. Папу не достали. Море оставило его себе.
«Рыбья дочь». «Утопленница». Кто-то узнал. Кто-то взял мою самую глубокую, самую незаживающую рану — и сунул в неё пальцы, и провернул, ради смеха, ради того, чтобы я «плыла обратно».
Я зажмурилась — и на меня опять накатило то утро.
Звонок в дверь в семь часов. Я открыла, как была, в пижаме, заспанная. На пороге двое в форме, фуражки в руках, за их спинами — серый рассвет. Один был совсем молодой и не мог смотреть мне в глаза, разглядывал коврик. Второй, постарше, спросил: «Здесь живёт семья боцмана Снегирёва?» — и по тому, как он запнулся на слове «живёт», я уже всё поняла. В шестнадцать можно ничего не знать про жизнь и всё знать про смерть — мне хватило одной этой запинки.
Шторм в Северной Атлантике. Сейнер лёг на борт за восемь минут. Спасли четверых из одиннадцати. Папу не спасли. «Тело, возможно, не будет обнаружено», — сказали казённо, вежливо, будто извинялись за неудобство. Тело не обнаружили. Мы хоронили фуражку. Я стояла над маленьким гробом, в котором лежали фуражка и горсть земли, и не понимала, как можно закопать в землю человека, которого забрала вода. Это казалось неправильным до тошноты — будто мы все врём, подыгрываем, а на самом деле он там, в холодной серой воде, совсем один.
С того утра я и не могла смотреть на море. Любое. Оно всё было заодно — одна вода, один убийца, просто в разных местах.
Откуда. Откуда они знают про папу?
Я никому здесь не рассказывала. Ни одной живой душе. Даже Дине. Я закопала это так глубоко, что иногда сама притворялась, будто папа просто в долгом рейсе и вот-вот вернётся. А они вытащили это на свет, написали печатными буквами и положили мне на форму вместе с дохлой рыбой.
Не знаю, сколько я так простояла. Рекреация постепенно наполнялась голосами, кто-то прошёл мимо, фыркнул, зажав нос: «фу, чем воняет?» — и я поняла, что сейчас сюда придут все, и увидят, и будут смотреть, как я стою над этой рыбой с этим листком и трясусь. И вот этого я уже не вынесла бы.
Я захлопнула шкафчик. Сунула листок в карман — зачем-то, сама не знаю, может, чтобы они не торжествовали, увидев, что попало в цель. И пошла прочь, не разбирая дороги, мимо удивлённых лиц, на улицу, на воздух, потому что в груди не хватало места ни для воздуха, ни для слёз.
Меня нашла Дина. Конечно, Дина. Она вышла следом, отыскала меня за углом школы, где я стояла, привалившись к холодной кирпичной стене, и хватала ртом воздух.
— Шкафчик, да? — спросила она тихо. Не «что случилось». Сразу — «шкафчик». Будто знала этот сценарий наизусть.
Я кивнула. Достала из кармана листок, протянула ей — руки тряслись. Дина прочитала. Её спокойное лицо не дрогнуло, только в глазах что-то потемнело.
— У меня в седьмом классе была жвачка в волосах и кнопки на стуле, — сказала она ровно, возвращая мне листок. — Полгода. Потом им надоело, нашли кого-то поинтереснее. Это пройдёт, Вера. Они как чайки — поорут над тем, кто упал, и улетят. Главное — не падать у них на глазах.
— Откуда они узнали про моего отца? — выговорила я наконец. — Я никому не говорила. Никому. Даже тебе.
Дина помолчала.
— Город маленький, — сказала она. — Порт. Все всех знают. Твой отчим работает в порту, кто-то слышал, кто-то сложил два и два… Тут не бывает чужих тайн, Вера. Тут только твои, пока ты сама не заметила, что они уже не твои.
Я смотрела на залив — отсюда, из-за школы, тоже была видна полоска воды, проклятая, серая, вездесущая, — и думала, что Дина права в страшном смысле. Этот город действительно держал меня. Залез в карман, вытащил папу и помахал им у меня перед лицом. И я ничего не могла сделать. Совсем ничего.
— А кто? — спросила я. — Кто конкретно это сделал?
— Какая разница, — пожала плечами Дина. — Рука, может, и чья-то. Но голова — Кристины. Ты не отшила Стаса. Теперь ты для неё не человек, ты задача. А Кристина задачи решает до конца.
Дина помолчала, будто решая что-то, потом достала телефон и сунула мне под нос.
— На, смотри. Раз уж ты теперь местная.
На экране был паблик. Чёрная обложка, белые буквы: «Города разбитых сердец». Без имён, без лиц — только истории. Десятки, сотни коротких историй, и все про одно: про любовь, которая здесь случилась и здесь разбилась. «Он провожал меня до моста каждый вечер, а потом уехал и не написал ни разу». «Мы целовались под дождём у старой кирхи, теперь я не могу там ходить». «Она утонула тем летом, а я так и не успел сказать».
— Что это? — спросила я.
— Местное, — пожала плечами Дина. — Кто-то завёл давно, ведёт анонимно, никто не знает кто. Сюда пишут все. Город такой, понимаешь? У моря живёшь — рано или поздно что-нибудь теряешь. Вот и копится. — Она забрала телефон. — Говорят, кто попадёт в этот паблик — у того сердце уже не склеить. Глупость, конечно. Но читать почему-то не страшно. Наоборот. Когда видишь, что не у тебя одной.
Я смотрела на чёрную обложку с белыми буквами и думала, что Дина зря мне это показала. Или, наоборот, не зря. Потому что за всю неделю мне наконец стало чуть легче — от мысли, что в этом городе разбитых сердец моё хотя бы не единственное.
Домой я в тот день шла долго, кружным путём, через набережную, лишь бы не сразу. Скрипача на привычном месте не было — только пустой каменный парапет и чайки, дерущиеся над чем-то на воде. Я достала листок, перечитала ещё раз — «рыбья дочь» — и хотела порвать его в клочки, бросить в реку. Но не смогла. Рука не поднялась бросать хоть что-то в эту воду. Даже это.
Во дворе, у крайнего подъезда, кто-то возился с мотоциклом. Я узнала его не сразу — а узнав, сбавила шаг. Тот самый парень с крыши, со шрамом через бровь. Он сидел на корточках над старым, видавшим виды мотоциклом, в руке ключ, на скуле — мазок машинного масла. Рядом, привалившись к колесу, дремал хромой рыжий пёс без ошейника.
Парень поднял голову, когда я проходила мимо. Скользнул по мне взглядом — быстрым, цепким, как тогда, на крыше. И я вдруг поняла, что он видит. Не лицо даже — а то, что под лицом: красные глаза, которые я весь день прятала, дрожащие губы, скомканный листок в кулаке. Он не сказал ни слова. Просто смотрел на секунду дольше, чем нужно, и в сером взгляде не было ни насмешки, ни жалости — что-то третье, чему я тогда не нашла названия. Будто он узнавал во мне знакомое.
— Эй, — окликнул он, когда я почти прошла. Я обернулась. Он кивнул на пса: — Не бойся, не кусается. Он только с виду побитый. — И, помолчав, добавил тише, глядя мне прямо в глаза: — Как и ты, синева.
Я не нашлась что ответить. Ушла в подъезд, чувствуя спиной его взгляд, и сердце впервые за день стучало не от страха.
Маме я ничего не сказала. Как тут скажешь? Мама и без того держалась на ниточке, а Виктор — Виктор бы только обрадовался поводу: «вот, я говорил, контингент, давай я схожу к директору, устрою разбор», и стало бы в сто раз хуже, потому что нет вернее способа добить жертву травли, чем прийти в школу с родителями и сделать её ещё и ябедой.
Я сама. Я всё привыкла сама.
Ночью я не спала. Лежала, смотрела в потолок чужой комнаты, слушала, как за стеной тикают Викторовы часы, и сжимала под подушкой тетрадь с папиным рецептом. «Рыбья дочь». Знаешь, пап, а ведь они правы, думала я. Я и есть рыбья дочь. Дочь человека, которого забрала вода. И теперь вода как будто пометила меня — иди сюда, ты моя, ты из тех, кого я беру.
Я достала из кармана тот листок. «УТОПЛЕННИЦА», печатные буквы. И руки сами стали складывать его — так, как учил папа. Угол к углу, разгладить сгиб ногтем, ещё раз, крылья врозь. Через минуту в ладони лежал не злой листок, а бумажный самолётик. Кривоватый, сложенный из чужой ненависти, — но самолётик. «Видишь, Веруня? Чем сильнее в него дует, тем выше он лезет». Я запустила его через тёмную комнату. Он клюнул носом и ткнулся в стену под Викторовыми часами. Не полетел, конечно, — из такой бумаги не летают. Но что-то внутри меня от этого крошечного дела чуть распрямилось. Они хотят, чтобы я утонула. А я возьму их слова и сложу из них то, что умеет взлетать. Когда-нибудь. Не сейчас.
Под утро я подошла к окну. Залив лежал чёрный, и над ним низко, тяжело шли тучи с моря — первые осенние, штормовые. По радио на кухне, которое Виктор не выключал даже ночью, диктор сонным голосом читал прогноз: «…в ближайшие сутки ожидается усиление ветра до штормового, в прибрежной зоне волны до двух метров, морякам и рыбакам рекомендуется…»
Я закрыла окно. Но слова уже забрались внутрь и улеглись там холодным комом.
Усиление ветра до штормового. Море просыпалось. И я ещё не знала, я клянусь, что не знала, — но что-то во мне уже сжалось в предчувствии, как сжимается перед бедой всё живое у воды.
Я ещё не догадывалась, что злость — это тоже своего рода спасательный круг. Что именно она, маленькая и твёрдая, не даст мне пойти ко дну в ближайшие недели. И что человек, который научит меня держаться на воде по-настоящему, в эту самую минуту сидит во дворе над разобранным мотоциклом — и даже не подозревает, что станет для меня и спасением, и самой страшной потерей.
Глава 3. Теперь ты моя должница
Следующие две недели город старательно доказывал, что Марк был прав: он меня не отпускал.
Знаешь, как это работает — травля? Не как в кино, где злодей хохочет и крутит ус. Тихо. По капле. Сегодня тебя забыли позвать в общий чат — мелочь. Завтра соседка по парте «случайно» отодвинулась на сантиметр. Послезавтра твою сменку нашли в мусорке, а на вопрос «кто?» все пожали плечами. И ты вроде цела, не побита, не ограблена — а внутри с каждым днём всё холоднее, будто из тебя по капле выпускают тепло, и не поймать тот момент, когда замёрзнешь насовсем. Я ловила себя на том, что говорю шёпотом. Что иду по стеночке. Что радуюсь дождю — потому что под капюшоном не видно лица и можно не держать его ровным.
Я стала вести счёт хорошему, чтоб не утонуть. Хорошее за день: Дина дала наушник. Хорошее за день: математичка не вызвала к доске. Хорошее за день: дошла до дома, и никто не сказал мне ничего про папу. Список был короткий и жалкий, но я цеплялась за него каждый вечер, как за спасательный жилет. Папа однажды сказал, что в шторм главное — не паниковать и держаться за то, что плавает. Я держалась за наушник Дины и за свой короткий список. Этого было мало. Но это хотя бы плавало.
Однажды на биологии Стас — он вообще редко думал — громко спросил у всего класса: «А правда, что у Снегирёвой батя того, утоп?» Без злобы даже, из тупого любопытства. Но класс замер, обернулся на меня, и в этой тишине я кожей почувствовала тридцать взглядов на затылке. Я смотрела в учебник, на схему клетки, и линии плыли. Кристина за первой партой улыбнулась уголком рта — довольная, что её снаряд всё ещё летит, спустя недели, сам собой. А Дина под партой нашла мою руку и сжала. Крепко. Так я и досидела до звонка, не утонув.
Травля не утихла — она стала умнее. Кристина не повторялась. После рыбы был испорченный реферат, который я сдавала на оценку: кто-то влез в мой рюкзак и залил листы кофе, и Тамара Петровна, вздохнув, влепила мне «два» за неряшливость, не слушая объяснений. Потом был тот волейбольный кадр — фотография, на которой я сижу на полу спортзала, держась за голову, с перекошенным от боли лицом. Кто-то снял её исподтишка, обработал, пририсовал мне рыбий хвост и подпись «русалочка вернулась в море» — и пустил гулять по всем чатам параллели. К обеду её видели все. Надо мной не смеялись в лицо. Хуже: на меня смотрели и отводили глаза, будто я что-то неприличное, на что и глядеть стыдно.
Я научилась быть тенью. Приходила к звонку, уходила первой, ела в углу с Диной, держала камеру в рюкзаке прижатой к спине, чтобы случайно не задели. Я разговаривала вслух только с Диной и иногда — мысленно — с папой. «Видишь, пап, какая у меня теперь жизнь. Зато на море смотрю каждый день, как ты хотел». Получалось горько.
Дома было не лучше, чем в школе, — только тише.
Мама в новом городе ещё больше съёжилась. Устроилась в регистратуру поликлиники, приходила усталая, грела ужин, спрашивала «как в школе?» — и я отвечала «нормально», и она кивала с облегчением, потому что другого ответа ей было не унести. Я видела это облегчение и проглатывала правду обратно. Один раз всё-таки попробовала.
— Мам, — сказала я, когда Виктор вышел на балкон курить. — А если бы тебя где-то не любили. Совсем. Что бы ты делала?
Мама замерла с тарелкой в руках.
— Это про школу? Тебя обижают? — В голосе мелькнул испуг, и я уже почти решилась. Но она добавила, торопливо, будто заговаривая беду: — Вер, ну потерпи, а? Мы только переехали. Виктору тут так важно, чтобы всё было хорошо, без скандалов. Не подведи нас, ладно? Само наладится.
«Не подведи нас». Не «я тебя защищу». Не «расскажи, кто». А «не подведи нас» — то есть не создавай проблем, не порть Виктору его новую правильную жизнь, в которую он так удачно вписал нас с мамой, как вписывают мебель.
— Само наладится, — повторила я. — Конечно, мам.
И ушла к себе, и долго лежала, глядя на тёмный прямоугольник окна с заливом за ним. Раньше, при папе, дом был местом, куда хотелось возвращаться. Теперь он стал ещё одним коридором, где меня терпели. Я была чужой и в школе, и в собственной квартире — и единственным существом во всём городе, кому я, кажется, была хоть зачем-то нужна, оказался хромой пёс без ошейника. И его хозяин, которого все боялись.
Дина держалась рядом, и я понимала, чего ей это стоит. Её ведь тоже задевало — за компанию. «Кан и рыбья дочь», — фыркала свита Кристины им вслед. Дина не реагировала, шла, глядя прямо перед собой, с прямой спиной, и только пальцы у неё иногда белели на ремне сумки. Однажды я не выдержала:
— Ты не обязана со мной сидеть. Тебе же из-за меня достаётся.
— Я и без тебя сидела в этом углу, — спокойно ответила Дина. — Просто раньше одна. Вдвоём, оказывается, теплее. — Она помолчала и добавила: — К тому же я уже знаю, чем это кончается. Им надоест. Главное — дотянуть и не сломаться.
Я цеплялась за эти слова, как за поручень в качающемся автобусе.
А цепляться приходилось всё крепче. Та фотография с рыбьим хвостом не унялась — кто-то залил её в тот самый паблик, «Города разбитых сердец», в комментарии под чужой грустной историей: «вот вам ещё одна утопленница, ха-ха». Её быстро снесли — кажется, сам безымянный автор паблика стёр и забанил шутника, — но осадок остался. Теперь, когда я шла по коридору, за спиной шелестело: «рыба… русалка… та самая». Я перестала поднимать глаза от пола. Считала плитки. Двадцать восемь плиток от двери класса до лестницы — я знала это число лучше формул, которые мы проходили.
Учителя или не видели, или делали вид. Однажды математичка, заметив, как мне в спину прилетел скомканный листок, устало сказала: «Снегирёва, не отвлекайся» — мне, не им. Будто я была виновата уже тем, что в меня бросили. Я давно поняла: взрослым удобнее не замечать. Замечать — значит что-то делать, а делать никто не хотел.
Марка я за эти две недели видела всего несколько раз — мельком, издали. Он редко появлялся в школе; кто-то говорил, что он давно махнул на учёбу рукой, что остался на второй год, что работает грузчиком в порту, что вообще не пойми чем живёт. Про него рассказывали страшное и противоречивое: что он чуть не убил кого-то в драке, что гоняет по ночам на мотоцикле и однажды слетел с моста, что у него отец-алкаш и нет матери. Его боялись. Его имя произносили с особой интонацией — смесью опаски и уважения. «Это Гайдт. С ним не связывайся».
Один раз он попался мне во дворе на рассвете, когда я выносила мусор: сидел на бордюре, кормил с руки своего хромого пса какими-то обрезками и что-то тихо ему говорил. Я замерла — таким он был непохожим на свою страшную славу: просто усталый парень, делящий завтрак с бездомной собакой. Он заметил меня, кивнул, не улыбаясь.
— Как живёшь, синева? — спросил он. И, не дожидаясь ответа, сам же ответил: — Плохо живёшь. По лицу видно.
— Тебя не спросила, — буркнула я и пошла к бакам.
— И правильно, — согласился он мне в спину. — У меня и спрашивать нечего. Я в советах не силён.
Я думала, на этом и всё. Я ошибалась. Просто город ещё не дошёл до главного.
Главное случилось в четверг, в конце сентября, когда уже рано темнело и с залива тянуло мокрым холодом.
Я задержалась после уроков — Тамара Петровна оставила меня переписывать тот самый залитый кофе реферат, и я сидела в пустом классе до темноты, и вышла из школы, когда двор уже опустел и фонари зажглись тускло, через один. Идти домой надо было через гаражи и старую детскую площадку — короткой дорогой, которой я всегда ходила. В тот вечер лучше бы я пошла длинной.
Они ждали меня за гаражами.
Кристина и три её девочки. Я поняла, что ждали именно меня, по тому, как они оживились, увидев меня, как переглянулись. Сердце ухнуло вниз. Я хотела свернуть, обойти, но они уже растеклись полукругом, отрезая дорогу, оттесняя меня в тупик между кирпичной стеной гаража и глухим забором — туда, где темно и куда не выходят окна.
— О, рыбка приплыла, — пропела Кристина. В сумерках её красивое лицо казалось маской. — Одна. Без своей кореянки. Как неосторожно.
— Что вам надо, — сказала я. Голос всё-таки дрогнул.
— Поговорить, — улыбнулась Кристина. — Ты, кажется, не поняла прошлый раз. Стас вчера опять про тебя спрашивал. При мне. Понимаешь, в чём проблема? Пока ты тут, он на тебя смотрит. А мне не нравится, когда на кого-то смотрят, кроме меня.
— Я в этом не виновата, — сказала я, отступая, пока спина не упёрлась в холодный кирпич.
— Пустите, мне домой. — Я попыталась шагнуть в просвет между ними, но меня тут же толкнули обратно к стене. Та, что повыше, выбила у меня из рук телефон — он отлетел в темноту экраном вниз. — Вас же четверо. Зачем это всё?
— Затем, что можем, — хихикнула одна.
— Затем, что ты до сих пор тут, — поправила Кристина, разглядывая ногти. — Я ведь предупреждала. По-человечески. А ты не услышала. Я не люблю повторять дважды.
— А мне всё равно, виновата ты или нет, — мягко сказала она и кивнула своим.
Дальше всё было быстро и мерзко. Одна толкнула меня в плечо — несильно, проверяя. Я качнулась, ударилась лопатками о стену. Другая дёрнула за рукав, третья что-то сказала про «рыбью вонь», и они засмеялись, обступая ближе, и в этом смехе было то жадное, стайное, отчего у меня застыла кровь. Я прижала к груди рюкзак — там была камера, папина камера, единственное, что у меня осталось, — и это они тоже заметили.
— А что это ты так за сумку держишься? — Кристина протянула руку. — Покажи. Что у тебя там такое ценное?
— Не трогай, — выдохнула я.
— Дай сюда. — Она дёрнула за лямку. Я вцепилась. Кто-то схватил рюкзак с другой стороны, потянул, лямка затрещала, рюкзак раскрылся, и камера — папин тяжёлый «Зенит» — выскользнула и полетела вниз, на асфальт.
Я рванулась за ней с криком, какого сама от себя не ожидала, — диким, чужим. Успела. Поймала у самой земли, прижала к себе, согнувшись, закрывая её собой, как закрывают ребёнка. И в этой согнутой, беззащитной позе ждала, что сейчас меня начнут бить.
И тут двор изменился.
Я не сразу поняла, что произошло. Просто смех оборвался. Просто стало тихо — резко, как будто выключили звук. Я подняла голову.
Он стоял у въезда между гаражами — там, откуда они меня загнали в угол. Высокий, тёмный силуэт на фоне жидкого света фонаря. Руки в карманах. Рядом, прижавшись к ноге, замер хромой пёс и глухо, низко рычал. Марк не сказал ни слова. Он просто смотрел на них — медленно, по очереди, на каждую, — и под этим взглядом девочки как-то съёжились, попятились.
— Г-Гайдт, — выговорила одна. — Мы просто…
— Я знаю, что вы просто, — сказал Марк. Голос был тихий, ровный, без угрозы — и от этого ещё страшнее, чем если бы он орал. — Вчетвером на одну. У стенки. В темноте. Знакомая математика. — Он сделал шаг вперёд, и они шагнули назад, все разом, как стайка. — Идите домой. И знаете что? Если я ещё раз увижу её зажатой в угол — хоть кем, хоть тобой, Алфёрова, хоть твоими шавками, — у меня тоже найдётся пара фотографий. С прошлой пятницы. Где вы заливаете чужой шкафчик. Камера-то на въезде висит, дуры. — Он усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего весёлого. — Так что бегите. Пока я добрый.
Не знаю, был ли у него правда этот ролик. Я думаю, нет — он блефовал. Но Кристина не стала проверять. Она была умна; она поняла, что связалась не с тем, и что цена внезапно стала слишком высокой.
— Пойдёмте, — бросила она своим, вздёрнув подбородок, пытаясь сохранить лицо. Проходя мимо Марка, она задержалась на секунду и сказала тихо, ядовито: — Защитник нашёлся. Смотри, Гайдт, рыбка-то с гнильцой. Папаша на дне, у самой не все дома. Тебе оно надо?
Марк не ответил. Он даже не посмотрел на неё. Он смотрел на меня — туда, где я скорчилась у стены, прижимая к груди камеру. И Кристина, не дождавшись реакции, фыркнула и ушла, и подружки утекли за ней в темноту, и их каблуки ещё долго цокали где-то между домами, всё тише, тише.

