ЖИДКАЯ ВОДА И СНЕЖНЫЕ ЁЛКИ

- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ. ЖИДКАЯ ВОДА
«Штольни под Кыном копали ещё при Строгановых, а что в них лежит — того и заводчики не знали. Река знала. Река всё знает». — Из тетради заводского сторожа, найденной в Кыне
Мор пришёл с воды.
Я понял это на третий день, когда нашёл первого. Тогда я ещё не знал, что где-то под Кыном, в старых штольнях Строгановых, что-то вскрылось — то ли захоронение, то ли порода, которую лучше было не трогать. Река вошла в шахты в конце октября, когда дожди размыли берег у завода, и вернулась обратно чёрной. Кто испил из Чусовой в те дни — тот не умер. Но и не жил. Это я тоже понял позже. Тогда, на третий день, я просто нашёл тело на берегу и подумал: убили человека.
Тело лежало у камня Печка, наполовину в воде. Мужчина, ватник, кирзовые сапоги, борода. Рана под сердцем — рваная, с обломками рёбер наружу. Кровь замёрзла чёрным льдом. Я присел на корточки, держа карабин наготове, и в этот момент он открыл глаза.
Мёртвый поднялся быстро — быстрее, чем я ожидал. Он схватил меня за голень, и я почувствовал, как его пальцы, твёрдые, как промороженное дерево, впиваются в сапог. Я рванул ногу, потерял равновесие, упал на спину. Лыжи сорвались, наст подо мной хрустнул. Мёртвый тянул меня к себе, к воде, и я видел его лицо — обмороженное, с белёсыми глазами и чёрными точками зрачков, — и слышал влажное щёлканье, как будто он пытался что-то сказать, но горло не слушалось.
Я выхватил нож. Лезть в драку с ним вплотную было чистой дурью — я знал это уже тогда, — но карабин остался на снегу в двух шагах, а мёртвый был ближе. Я ударил его в шею, под челюсть, туда, где мягче. Нож вошёл, как в мокрый снег. Мёртвый дёрнулся, но хватку не ослабил. Я ударил снова, повернул лезвие. Тогда он разжал пальцы — медленно, нехотя, — и я откатился в сторону, к карабину.
Второй выстрел — в упор, в лицо. Голова мотнулась, тело рухнуло навзничь, прямо в чёрную воду. Течение подхватило его и потащило к стрежню. Я стоял на берегу, тяжело дыша, и смотрел, как мёртвый уплывает вниз по Чусовой. Он не тонул. Он плыл лицом вверх, раскинув руки, и вода несла его, как несла бы бревно.
Потом я услышал хруст за спиной.
Их было семеро. Они вышли из-за «снежных ёлок» — тех самых елей, что стояли вдоль берега в белых шубах, — и шли ко мне медленно, по одному, по двое. Ватники, телогрейки, охотничьи куртки. У одного — ружьё, у другого — топор, у третьего — кусок арматуры. Лица обмороженные, глаза белёсые. Щёлканье — теперь я слышал его отовсюду, тихое, влажное, как будто они переговаривались.
Я перезарядил карабин. Руки не дрожали. За три дня я научился не дрожать.
Первый выстрел — в того, с ружьём. Он упал, но ружьё, падая, выстрелило само, и дробь ушла в снег у моих ног. Я отшатнулся, ушёл в сторону, перезарядил. Второй выстрел — женщина в телогрейке, шагов десять. Она упала. Третий — мужчина с топором, уже близко, шагов пять.
Патронов у меня двадцать три. Я считал их, как считал всё последние дни: шаги, вдохи, удары сердца.
Я отступал вдоль берега, к камню Великан. Там, за скалой, был узкий проход между берегом и водой — я знал его с детства. Если проскочить туда, они не смогут обойти меня с флангов. Но их было семеро, и с каждым выстрелом их не становилось меньше.
Четвёртый выстрел. Пятый. Я бросил пустой карабин на снег — жалко до судороги в животе, но некогда — и побежал. Лыжи я оставил у Печки, и теперь шёл по насту в сапогах, проваливаясь по колено, проклиная всё на свете.
Они шли за мной. Не бежали — просто шли, ровно, не отставая. Они не устают. Я знал это уже тогда.
У Великана я обернулся. Шестеро — одного я, видимо, уложил — шли по моему следу. И тут из-за камня, из-под нависающей известняковой плиты, вышли ещё двое. Эти были мокрые. Только что из воды — волосы прилипли к лицам, одежда облепила тела, с рукавов капало. «Утопленники». Река не приняла их — вынесла обратно.
Один из них, тот, что был ближе, открыл рот. Из горла вылилась вода — чёрная, с песком, — и он шагнул ко мне.
Я метнулся в проход между скалой и водой. Узкая полоса берега, шагов десять, потом — обрыв и стрежень. Слева — камень, справа — Чусовая. Я шёл по самой кромке, балансируя на мокрых камнях, и слышал, как за спиной «утопленники» входят в проход. Один, поскользнувшись, упал в реку и поплыл — лицом вверх, как первый.
На выходе из прохода меня ждали.
Двое. Свежие, недавно обращённые — я понял это по тому, как они двигались. Быстро, дёргано, жадно. «Бегуны». Они бросились на меня одновременно, и я успел только выставить перед собой нож. Первый налетел на лезвие сам — я не бил, просто держал, — и нож вошёл ему в живот по рукоять. Он не остановился. Он тянулся ко мне, щёлкая зубами, и я чувствовал его дыхание — тёплое, живое, как у человека. Второй схватил меня за плечо, рванул, и мы покатились по снегу, к самой воде.
Я бил его локтем, коленом, головой. Он не отпускал. Я видел его лицо вблизи — молодое, лет двадцати, с пробитым виском и запёкшейся кровью на щеке. Он был живым ещё сегодня утром. Может, час назад.
Нож остался в первом. Я выхватил из-за пазухи второй — короткий, охотничий, — и ударил бегуна в глаз. Он дёрнулся и обмяк. Я сбросил его с себя, поднялся, шатаясь.
Первый, с ножом в животе, всё ещё стоял. Тянулся ко мне. Я обошёл его, выдернул нож из раны — он даже не вздрогнул, — и ударил сзади, в основание черепа. Он упал.
Тишина.
Я стоял на берегу Чусовой, мокрый, в снегу, с двумя ножами и без карабина. Река текла рядом — чёрная, живая, не замёрзшая. Пар поднимался от неё к серому небу. За спиной, в проходе у Великана, слышался хруст — «утопленники» и «снежники» шли за мной.
Я побежал. Вниз по течению, к Кыну. Двадцать вёрст по берегу.
Я бежал и думал о том, что знал: в конце октября, когда дожди размыли берег у завода, вода вошла в старые штольни под Кыном. Штольни копали ещё при Строгановых, и что в них лежало — того не знали даже заводчики. Река вынесла это на поверхность. Кто испил из Чусовой в те дни — обратился. Кто утонул — вернулся. Так говорили. Я не знал, правда это или нет. Я знал только, что мёртвые идут за мной, и что в Кыне — схрон, и что там, может быть, ещё живые люди.
Я бежал.
ГЛАВА 1. НАСТ
«И встал наст, и стали ёлки белыми, и пошли мёртвые по реке. И кто был жив — тот бежал». — Из тетради неизвестного, найденной в Кыне
Я шёл на восток, к заимке, и наст под лыжами звенел, как битое стекло. Карабин остался у Печки — бросил, когда бежал, и теперь в кармане было два ножа, полфляги спирта и злость. К вечеру я вышел к избе. Она стояла на берегу, вросшая в снег по окна, с трубой, из которой шёл дым.
Дым. Живой.
Я остановился шагах в тридцати. Лыжи впились в наст. Ветер шевелил ветви елей, и снег с них падал вниз, беззвучно, как белые хлопья савана. В окне избы горел свет — тусклый, жёлтый, керосиновый. Кто-то был внутри. Кто-то живой.
Я не пошёл к двери. Обогнул избу по кругу, держась в тени елей, проверяя следы. Один человек. Ботинки сорок пятого размера. Заходил с берега, уходил к реке — за водой. Следы свежие, сегодняшние. Один. Значит, можно попробовать.
Я подошёл к двери и толкнул её. Дверь открылась.
Внутри пахло дымом, спиртом и мокрой шерстью. На нарах, у печи, сидел мужик. Крупный, бритый наголо, с татуировками на пальцах — я разглядел в свете керосинки, как на левой руке у него выколото что-то, похожее на волка. Он не вскочил. Не потянулся за оружием. Только поднял голову и посмотрел на меня. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и в них не было ни страха, ни удивления. Как будто он ждал.
— Здорово, — сказал он. Голос хриплый, с блатным налётом. — Дверь закрой. Холодно.
Я не закрыл дверь. Стоял на пороге, с ножом в руке. Он посмотрел на нож, потом на меня. Усмехнулся.
— Ты бы убрал это. Я не собираюсь. Места много, спирт есть, печь тёплая. Или ты хочешь снаружи ночевать? Там, между прочим, твои друзья ходят.
Он кивнул в сторону окна. Я не обернулся. Знал, что он имеет в виду.
— Откуда знаешь, что я не один?
— А ты как думаешь? — Он встал, и я увидел, что он большой, тяжелее меня килограммов на тридцать. — Я тут третий день. Первый день — тихо. Второй — двое прошли по берегу, я их видел из окна. Шли, как пьяные, но не пьяные. Третий — вот ты. С ножом. Логично?
Он подошёл к столу, взял бутылку без этикетки, налил в две кружки.
— Пей. Холодный небось. Или ты так и будешь стоять? Тогда я один выпью.
Я убрал нож. Не потому, что поверил, — потому что он был прав: на улице холодало, а в избе было тепло. И ещё потому, что у него был спирт.
— Мирон, — сказал я.
— Штырь. — Он протянул руку. Ладонь у него была жёсткая, как доска, и в ней чувствовалась сила, которую он не показывал.
Мы выпили. Спирт обжёг горло, растёкся по груди, и я впервые за три дня почувствовал, что ещё жив.
— Ты откуда? — спросил он.
— С Усьвы. Шёл с промысла. У Печки засада была. Карабин бросил.
— Печка, — он кивнул. — Знаю. Я там вчера проходил. Тел полно. Лежат вдоль берега, как дрова. Не шевелятся. — Он помолчал. — Днём.
Я понял, что он хотел сказать. Ночью они шевелятся.
— Сколько их? — спросил я.
— Много. — Он налил ещё. — Больше, чем живых. Я в Усьве был, когда началось. Думал, там порядок. Ага. Порядок. Река пошла в шахты — ну, ты знаешь, там старые выработки. Вода вернулась чёрная. Бабы воду пили — кто с реки, кто с колодца. Колодцы-то в Усьве от реки питаются. Ну и всё. К вечеру половина села ходила, как пьяная. К утру — встали. Я ушёл. С тех пор иду. Думал, в Кыне схрон. Завод. Стены. Может, живые есть.
— Есть, — сказал я. — Я оттуда. Точнее, шёл туда. Жена там. Анфиса.
Он посмотрел на меня. Долго. Потом отвёл глаза.
— Ну, — сказал он. — Тогда нам по пути.
Я не ответил. Спирт сделал своё дело — тело отяжелело, веки налились свинцом. Я сидел на нарах, у печи, и слушал, как потрескивают дрова. Штырь сидел напротив, чистил нож. Молчал. Иногда поднимал голову и смотрел в окно. Там было темно — хоть глаз выколи, только белые шапки на елях проступали в сумраке, как черепа.
— Ложись, — сказал он. — Я покараулю. Потом разбудишь.
Я не хотел спать. Я знал, что если засну, то увижу её — Анфису, как она стоит на крыльце, в белом платке, и машет мне рукой. И я знал, что это сон. Но глаза закрывались сами.
— Слушай, — сказал я. — Ты видел что-нибудь... под елями? В снегу?
Он перестал чистить нож. Поднял на меня глаза.
— Ты про «снежников»?
— Про них.
— Видел, — сказал он. — Они под ёлками сидят. Снег на них — не снег, а корка. Как саван. Ты идёшь, думаешь — ёлка. А потом она встаёт. — Он помолчал. — Один раз чуть не влетел. Баба. В белом. Я думал — баба, живая. Подошёл. А у неё глаза мутные. И рот — как будто она что-то жуёт. Я её обрезом. В упор. Она упала. Снег с неё посыпался. Как с ёлки.
Я кивнул. Я видел таких.
— Ладно, — сказал он. — Спи. Я разбужу, если что.
Я лёг на нары. Печь гудела. За стеной ветер шевелил ели. Я закрыл глаза и провалился в темноту, как в прорубь.
Меня разбудил звук.
Не выстрел. Не крик. Хруст. Так хрустит снег, когда по нему идут медленно, осторожно, шаг за шагом. Я открыл глаза. В избе было темно — керосинка погасла. Штырь стоял у окна, с обрезом в руке. Он смотрел наружу.
— Сколько? — спросил я, садясь.
— Пятеро, — ответил он, не оборачиваясь. — Идут от берега. Медленно. Как ты говорил.
Я встал. Тело затекло, бок, расцарапанный у Печки, ныл. Я подошёл к окну. В сером свете — луна вышла из-за туч, — я увидел их. Пятеро. Шли гуськом, по одному, от реки к избе. Ватники, телогрейки, один — в коротком пальто. Лица бледные, глаза — как две дыры в снегу.
— Снежники? — спросил я.
— Не, — сказал Штырь. — Эти с воды. Утопленники. Видишь, мокрые?
Я присмотрелся. Одежда на них блестела, как будто они только что вылезли из реки. С рукавов капало. Шли ровно, не шатаясь. Утопленники. Река их вынесла.
— Что делать будем? — спросил Штырь.
— Ждать, — сказал я. — Они нас не видят. Дверь заперта. Окна высоко. Если не шуметь — пройдут мимо.
Я ошибся. Они не прошли мимо. Они остановились у крыльца. Стояли, мокрые, неподвижные. Ждали. Как будто знали, что мы внутри.
— Сука, — тихо сказал Штырь. — Они чуют.
— Тепло, — сказал я. — От избы идёт тепло. Они чуют тепло.
Первый шагнул на крыльцо. Доски скрипнули. Я услышал, как его рука легла на дверь. Потом — как он начал скрести. Медленно, ногтями, по дереву. Скрип, скрип, скрип. Как будто кто-то хотел войти, но забыл, как открываются двери.
Второй подошёл к окну. Его лицо появилось в стекле — распухшее, белое, с чёрными провалами глаз. Он смотрел внутрь. И я понял: он нас видит. Или чувствует. Он знал, что мы здесь.
— Ну всё, — сказал Штырь. — Хватит ждать.
Он поднял обрез. Выстрел разорвал тишину — громкий, как удар молота по железу. Стекло лопнуло. Утопленник у окна отлетел назад, и я увидел, как его голова мотнулась, а из затылка вылетели тёмные брызги. Он упал на снег.
Остальные зашевелились. Быстрее, чем я ожидал. Тот, что скрёб дверь, ударил в неё плечом. Доски задрожали. Второй удар — и верхняя петля вылетела.
— Держи дверь! — крикнул я, хватая нож.
— Чем? — Штырь перезаряжал обрез. — У меня два патрона!
Третий удар. Дверь распахнулась. Утопленник ввалился внутрь, мокрый, вонючий, с руками, вытянутыми вперёд. Я ударил его ножом в шею — под челюсть, как учил отец. Лезвие вошло, как в мокрый снег. Утопленник схватил меня за руку. Пальцы у него были скользкие, холодные, как рыба.
Штырь выстрелил в упор. Голова утопленника лопнула. Меня обдало чёрной жижей — кровью, водой, чем-то ещё. Я отшатнулся, вытирая лицо.
— За мной! — крикнул Штырь.
Он рванул к печи. Я не понял, что он делает, — а он схватил кочергу и распахнул дверцу топки. Огонь метнулся наружу, осветив избу. Штырь выхватил горящую головню и швырнул её в проём двери. Головня упала на крыльцо, в лужу мокрого снега. Зашипела. Но второй утопленник, тот, что лез в дверь, отшатнулся. Огонь. Они боятся огня.
— Ещё! — крикнул я.
Штырь швырнул вторую головню. Третью. Крыльцо задымилось. Утопленники отступили на снег. Стояли, мокрые, и смотрели на огонь. Один — тот, что был в пальто, — открыл рот. Из горла вылилась вода, чёрная, с песком. Он сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Огонь не остановил его — только замедлил.
— Наверх! — крикнул Штырь. — На крышу!
Мы полезли на чердак. Лестница была старая, скрипучая, но держала. Штырь затащил за собой мешок с патронами. Я — флягу и нож. Утопленники остались внизу. Стояли у печи, мокрые, и смотрели вверх. Ждали.
Мы сидели на чердаке до утра. Холодно. Крыша продувалась ветром. Штырь ругался сквозь зубы. Я смотрел в щель между досками, как утопленники бродят по избе. Один подошёл к печи. Потрогал её рукой. Зашипел — кожа прилипла к металлу. Отдёрнул. Потом снова потрогал. Они не чувствуют боли. Или чувствуют, но не понимают.
К рассвету они ушли. Просто вышли из избы и пошли к реке. Один за другим. Медленно. Я смотрел, как они спускаются к воде. Первый вошёл в Чусовую по пояс. Потом по грудь. Потом ушёл под воду. Второй. Третий. Река их приняла. На время.
— Вернутся, — сказал Штырь. — Река их не держит. Вынесет обратно.
— Знаю, — сказал я.
Мы спустились с чердака. В избе было холодно, дымно, воняло мокрой гнилью. На полу — чёрная жижа. У печи — обугленные головни. Я подошёл к окну. Стекло было выбито. Ветер задувал снег внутрь. Я заткнул дыру тряпкой.
Штырь сидел на нарах. Смотрел на меня.
— Ну что, — сказал он. — В Кын?
— В Кын, — сказал я.
— Схрон у меня есть, — сказал он. — В Усьве, на старом складе. Патроны, спирт, тушёнка. Но туда — вверх по реке. А нам — вниз.
— Вниз, — сказал я.
— Тогда так, — сказал он. — Идём по берегу. Не по реке. Лёд тонкий. И не по лесу — там «снежники». По берегу. Я пойду первым. Ты — за мной, шагов десять. Если что — стреляю я. У тебя нож. Ближний бой — твой.
— Годится, — сказал я.
Мы вышли на рассвете. Наст звенел под ногами. Ели стояли в белых шубах. Чусовая текла рядом — чёрная, живая, не замёрзшая. Пар поднимался от неё к серому небу. Где-то далеко, за камнем Великан, дымил костёр. Кто-то живой. Или что-то.
— Слышь, Мирон, — сказал Штырь, когда мы отошли от избы на версту. — Ты про Кын говорил. Про жену. Она там, да?
— Там, — сказал я.
— А если нет? — Он не смотрел на меня. Шёл вперёд, по насту, широко шагая. — Если нет её там? Или хуже?
Я не ответил. Я думал о том же. Всю дорогу — от Печки до заимки, и сейчас, когда мы шли вниз по Чусовой, к Кыну, — я думал о том же. Что если Анфисы нет. Что если она — там, под елями. Или в воде. Или хуже.
— Тогда я её найду, — сказал я. — Или то, что от неё осталось.
Штырь кивнул.
— Ну, — сказал он. — Тогда идём.
И мы пошли. Вниз по Чусовой. К Кыну. К тому, что нас там ждало.
Мы шли по берегу третий час, и Чусовая дышала справа — чёрная, живая, не замёрзшая. Пар поднимался от неё к серому небу, смешивался со снегом, и в этом мареве берега казались размытыми, ненастоящими. Наст звенел под ногами. Ели стояли в белых шубах, и я старался не смотреть на них слишком долго — потому что под каждой могло что-то быть.
Штырь шёл первым, широко шагая, обрез на сгибе локтя. Я — за ним, шагов десять, как договорились. Ножи в карманах, фляга за пазухой. Тишина стояла плотная, как вата, и в этой тишине каждый звук был событием: хруст наста, скрип ветки, далёкий стук — не то дятел, не то что-то другое.
К полудню мы вышли к оврагу.
Овраг врезался в берег глубоко, как рана. Склоны заросли ельником, на дне — ручей, ещё не замёрзший, чёрный, как и река. Через овраг был перекинут ствол — старый, замшелый, скользкий. Единственный путь на ту сторону.
Штырь остановился. Поднял руку. Я замер.
— Следы, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Свежие.
Я подошёл. На снегу, у самого края оврага, отпечатались следы. Не мертвецов — те шли ровно, волоча ноги. Эти были другие: чёткие, глубокие, с рисунком протектора. Ботинки. И не одна пара. Три, может, четыре.
— Живые, — сказал я.
— Или были, — Штырь кивнул на дно оврага.
Внизу, у ручья, что-то темнело. Я присмотрелся. Тело. Лежало лицом вниз, раскинув руки. Ватник, сапоги. Рядом — ружьё, старое, одностволка.
— Один, — сказал Штырь. — Остальные ушли.
— Или их ушли, — сказал я.
Мы спустились. Осторожно, держась за стволы елей, ступая на корни. На дне пахло сыростью, мокрым мхом, чем-то кислым. Тело лежало у самой воды. Я перевернул его носком сапога. Мужик. Лет сорока, борода, лицо обморожено. Горло перерезано — ровно, чисто, одним движением. Кровь замёрзла чёрной коркой. Не мертвецы. Мертвецы так не умеют.
— Люди, — сказал Штырь. — Свои.
— Свои своих не режут, — сказал я.
— Ещё как режут. — Он присел, осмотрел ружьё. — Патронов нет. Забрали. И сапоги бы забрали, да маловаты, наверное. — Он выпрямился. — Идём отсюда. Пока те, кто это сделал, не вернулись.
Я не двинулся. Смотрел на мужика. На его лицо. Что-то в нём было знакомое — не сам мужик, а выражение. Так смотрят люди, которые умерли не от того, что их убили, а от того, что они перестали верить. Я видел такое на войне, в Чечне, куда попал по дурости в двадцать два. Тогда я думал, что хуже не бывает.
— Мирон, — Штырь тронул меня за плечо. — Идём.
Мы поднялись по склону. Наверху, у ствола через овраг, снова остановились. Штырь посмотрел на переправу — бревно было скользкое, обледеневшее, шаткое.
— По одному, — сказал он. — Я первый.
Он ступил на ствол. Бревно скрипнуло, но держало. Штырь сделал три шага, четыре. Я смотрел на его спину, на то, как он балансирует, раскинув руки. Пятый шаг. Шестой.
И тогда из-под елей на том берегу вышли они.
Трое. Мужик с ружьём — двустволка, короткая, обрез. Баба в телогрейке, с топором. И парень, молодой, лет семнадцати, с вилами. Они стояли на краю оврага и смотрели на Штыря. Ружьё мужика было направлено ему в грудь.
— Стой, — сказал мужик. Голос глухой, усталый. — Не дёргайся. Кто такой?
Штырь замер на бревне. Я видел, как напряглась его спина. Он не потянулся к обрезу — понял, что не успеет.
— Штырь, — сказал он. — Иду в Кын. С напарником.
— С каким напарником?
— Со мной, — сказал я, выходя из-за ствола.
Мужик перевёл ружьё на меня. Баба с топором шагнула в сторону, заходя с фланга. Парень с вилами остался на месте, но глаза у него были испуганные — как у зайца, которого загнали в угол.
— Ещё один, — сказал мужик. — Оружие есть?
— Ножи, — сказал я. — Карабин остался у Печки.
— У Печки, — мужик усмехнулся, но невесело. — Там гнездо. Мы оттуда еле ушли. Двоих потеряли.
— Я видел, — сказал я. — Одного, внизу. С перерезанным горлом.
Мужик не изменился в лице. Только ружьё чуть опустил.
— Это не мы, — сказал он. — Это те, кто шёл перед нами. Мы их нагнали у Медвежьего камня. Они резали своих, чтобы те не встали. — Он помолчал. — Мы не успели. Он уже встал, когда мы подошли. Пришлось добить.
— Верю, — сказал я.
Я не верил. Но выбора не было. Позади, за спиной, у Печки, осталось гнездо. Впереди — неизвестность. А эти трое были живыми. И у них было ружьё.
— Как звать? — спросил мужик.
— Мирон. Это Штырь.
— Пахом. — Мужик кивнул на своих. — Люба. Костя. Идём из Усьвы. Тоже в Кын. Говорят, там стены.
— Говорят, — сказал я.
Пахом опустил ружьё. Не до конца — так, чтобы можно было поднять обратно за секунду. Но опустил.
— Переходите, — сказал он. — Только по одному. И без фокусов.
Штырь перешёл первым. Потом я. Бревно скрипело под ногами, но держало. На том берегу Пахом пожал мне руку — коротко, сухо. Люба кивнула. Костя смотрел в сторону, на реку.
— На ночь встанем здесь, — сказал Пахом. — В овраге. Там схрон — старый, ещё с войны. Блиндаж. Стены, крыша. Печку сложили. Переждём до утра.
— В овраге? — переспросил Штырь. — Там же мертвяк внизу.
— Внизу, — согласился Пахом. — А блиндаж — на склоне. В ельнике. Они под елями сидят, но в блиндаж не заходят. Дверь железная.
Мы спустились. Блиндаж оказался врезанным в склон — низкая дверь, обитая железом, за ней — комната метров десять, с печкой-буржуйкой, нарами, столом. Пахом затопил. Люба достала из мешка хлеб, сало, луковицу. Мы ели молча. Костя сидел у печки, смотрел на огонь.
— Сколько вас было? — спросил я.
— Семеро, — сказал Пахом. — Осталось трое. Двое у Печки, один внизу. Ещё один — вчера, на переправе. Утопленники.
— А седьмой? — спросил Штырь.
Пахом не ответил. Люба посмотрела на него, потом на меня. Костя отвернулся.
— Ушёл, — сказала Люба тихо. — Ночью. Забрал ружьё, патроны, весь спирт. И ушёл.
— Куда?
— В Кын. — Она усмехнулась. — Он всегда говорил, что в Кыне — порядок. Настоятель. Что там спасут. Он туда и пошёл. Один.
Я посмотрел на Штыря. Штырь — на меня. Мы оба подумали одно и то же, но вслух не сказали.
Ночью я не спал. Лежал на нарах, слушал, как гудит печка, как ветер шевелит ели над блиндажом. Пахом спал у двери, положив ружьё под голову. Люба — на соседних нарах, отвернувшись к стене. Костя сидел у печки, подбрасывал щепки. Мальчишка не спал. Боялся.
Я встал, подошёл к нему. Сел рядом.
— Не спится?
Он вздрогнул, посмотрел на меня. Глаза красные, как у кролика.
— Там, наверху, — сказал он шёпотом. — Они ходят. Я слышу.



