Царевна-лягушка: Проклятие кожи

- -
- 100%
- +
– Я вырежу из тебя серебро, Василиса.
Он говорит это тихо.
Без насмешки.
Без приказа.
Я должна была бы ответить ядом.
Должна была бы.
Но серебро движется под кожей живой нитью, а Иван держит ладонь открытой и не смеет касаться без моего выбора.
Я кладу свою руку в его ладонь.
На одно дыхание.
Только чтобы дойти.
Только потому что иначе упаду.
Он сжимает пальцы.
И в этот миг боль бьёт в него через связь.
Иван вздрагивает, но не отпускает.
Хорошо.
Пусть несёт часть.
Пусть знает, каково это – держать чужую кожу у сердца.
ГЛАВА 5. Серебро под кожей
Иван
Я веду её через западную галерею и впервые понимаю, что дворец умеет смотреть.
Не люди. Стены.
В каждом тёмном стекле, в каждом золотом цветке на резной раме, в каждом узком просвете между шторами что-то прячется и ждёт, когда я сделаю неверный шаг. При дворе даже камень слушает не хуже исповедника. Слуги уводят лица вниз, но плечи у них слишком неподвижные. Женщины у колонн не шепчутся, и это хуже шёпота.
Василиса идёт рядом.
Не за мной.
Рядом.
Серебро движется у неё под кожей, и я чувствую это своей рукой, хотя держу её только за пальцы. Тонкая холодная нить скользит под её запястьем: то впивается в сухожилие, то ищет дорогу выше – к локтю, к плечу, к горлу.
Она не хромает.
Не морщится.
Только губы у неё стали слишком бледными, а там, где она прикусила их раньше, кровь уже подсохла тёмной коркой.
Я сжимаю её пальцы крепче.
Она поворачивает голову на одно дыхание.
– Если сломаешь, – говорит тихо, – придётся самому носить.
– Я не ломаю то, что мне нужно.
– Именно поэтому люди и ломают чаще всего.
Я должен бы ответить. Я умею. С детства учился оставлять за собой последнее слово, даже если оно мелкое, злое, дешёвое. С братьями иначе не выжить. С отцом иначе тебя не заметят.
Но сейчас у меня во рту привкус чужой крови.
Её.
Моей.
Не понимаю.
И от этого злюсь сильнее.
У моих покоев стоят два стражника. Оба мои – из тех, кто служил мне ещё до Василисы, когда имя младшего царевича значило только одно: за службу платят хуже, чем у Бориса, и бьют чаще, чем у Фёдора. Один открывает дверь, второй старается не смотреть на руку Василисы.
Зря старается.
Серебряная нить под кожей вспухает, словно червь, и исчезает у косточки запястья.
Стражник бледнеет.
– Выйти всем, – говорю я.
– Царевич…
– Всем.
Они уходят.
Я запираю дверь.
Василиса медленно высвобождает руку из моей. Не сразу. Сначала пальцы скользят по ладони, оставляя прохладный след. Потом она отходит к столу. Там лежат карты западных земель, два неотвеченных письма от сборщиков податей и нож для вскрытия печатей.
Она берёт нож.
Я делаю шаг.
Она поднимает на меня глаза.
– Не подходи так резко. Я и без кожи могу оставить тебе второй рот.
– Закон не даст.
– Закон запретил мне вредить тебе напрямую. Сколько крови вытечет, прежде чем магия решит, что это вред?
Она держит нож правильно. Не как придворная женщина, которой подарили красивую игрушку. Не как кухарка. Лезвие вниз, кисть мягкая, большой палец на рукояти. В лесу она, наверное, убивала не хуже Бориса.
Нет.
Лучше.
Борис убивает громко.
Она, кажется, умеет делать так, чтобы человек сам подставил горло.
– Сядь, – говорю я.
Она улыбается.
– Приказываешь?
Слово скребёт по комнате. После рощи, после терема, после дороги я уже знаю: приказ тянет невидимую жилу между нами. Он заставляет её тело слушаться, но каждый раз отдаёт чем-то назад – болью, вкусом, слишком коротким видением, которое мне не принадлежит.
Я не хочу платить перед ней.
Не сейчас.
– Прошу, – говорю я и ненавижу, как ровно это звучит.
Её улыбка меняется. На миг становится не злой, а внимательной.
Потом снова злеет.
– Вот как. Царевич умеет просить. Значит, день не потерян.
Она садится на край стола, будто это её комната, её карты, её ножи, её воздух.
Я подхожу медленно. Ставлю рядом таз с водой, вино, чистую ткань, пинцет из моей дорожной шкатулки. Отец подарил её Фёдору, когда тому исполнилось пятнадцать. Мне она досталась потом, когда Фёдор решил, что петли слишком тугие, а инструменты пахнут ржавчиной. Я тогда был рад. Братскую вещь можно было носить как кость в зубах.
Теперь хочется выбросить всё в огонь.
– Дай руку.
– Снова просишь?
– Пока да.
Она кладёт запястье на стол.
Кожа у неё тонкая, почти прозрачная у синей жилы. Я вижу, как серебро ползёт под ней – не металл, а живая мысль, чужая и холодная. Оно не просто отравляет. Оно ищет, куда вписаться, чтобы стать частью тела и оттуда есть её изнутри.
– Фёдор, – говорю я.
– Умный мальчик.
– Он не мальчик.
– Для меня вы все дети. Даже твой отец, хоть от него уже пахнет старой землёй.
– Ты видела его один вечер.
– Чтобы понять, как умирает человек, иногда хватает того, как он держит кубок.
Я не смотрю на её лицо. Нельзя. Там будет насмешка. Или боль. Оба хуже.
Я провожу пальцем рядом с серебряной нитью. Она дёргается под кожей, как рыба в мелкой воде.
Василиса втягивает воздух.
Коротко.
Только один раз.
– Больно?
– Нет. Мне приятно, когда в меня вползает освящённый металл, выкованный для разделки ведьм.
Я поднимаю взгляд.
– Ты всегда так говоришь?
– Когда хочу, чтобы человек перестал задавать глупые вопросы.
Я беру вино, лью на ткань, протираю нож. Потом её запястье.
Она не отводит руки.
Пахнет железом, травами и чем-то ещё. Не духами. В роще от неё пахло влажной корой и медью. Во дворце служанки пытались натереть её розовым маслом. Масло исчезло. Кора осталась.
– Если я режу здесь, – говорю я, – серебро уйдёт глубже?
– Если будешь медлить – да.
– Тогда молчи.
– Опять приказ?
– Нет. Совет человеку, который не хочет, чтобы нож дрогнул.
Она смотрит на меня.
Долго.
На этот раз в комнате ничего не происходит. Свечи не шипят. Дверь не стонет. Никто не врывается, чтобы остановить то, что не должно начинаться. Только её запястье под моей рукой – тонкое, прохладное, живое.
И я режу.
Кровь выходит тёмной.
Слишком тёмной для человека. Почти чёрной у края раны, а в глубине медной, будто в неё вмешали расплавленный металл. Серебро извивается. Уходит в сторону. Я вжимаю пальцы выше, перехватывая путь.
Василиса вздрагивает всем телом.
Боль бьёт мне в кисть.
Не как удар.
Как если бы под мою кожу тоже вошла нить и потянулась к локтю, пробуя меня на вкус.
Я стискиваю зубы.
– Чувствуешь? – спрашивает она.
Голос ровный. Слишком ровный.
– Да.
– Хорошо.
– Не радуйся.
– Я не радуюсь. Я учу.
Серебро пытается уйти вверх. Я подцепляю его пинцетом.
Василиса наконец издаёт звук.
Не крик.
Хрип.
Низкий, злой, почти звериный.
Я замираю.
– Тяни, – говорит она.
– Оно рвётся.
– Тогда рви.
Я тяну.
Серебро выходит из раны медленно, тонкой скрученной спиралью. Оно не похоже на иглу. Фёдор вложил в неё заговор, и заговор успел проснуться. Металл цепляется за мясо, за кровь, за то, чему в человеческом теле Василисы не должно быть места. На миг из разреза проступает чешуя.
Настоящая.
Мелкая, тёмно-зелёная, с медным краем. Она раскрывается вокруг раны как защитный цветок.
Я забываю дышать.
Василиса замечает.
– Насмотрелся?
– Нет.
Это правда.
Слово выходит раньше, чем я успеваю придушить его.
Она перестаёт улыбаться.
Серебро выскальзывает последним живым волоском и падает на стол. Дымится. На дереве остаётся чёрный след.
Я бросаю пинцет в таз. Вода шипит.
Рана на запястье Василисы не закрывается. Кровь течёт по ладони, капает на край карты. На карте краснеет северная дорога, где стоит войско Бориса.
– Ткань, – говорит она.
Я беру полоску полотна.
– Не это.
– Что?
– Огонь.
– Ты хочешь прижечь?
– Хочу не умереть от серебряной гнили, царевич. Да, прижги.
Я зажигаю тонкую лучину от свечи. Держу над её рукой. Пламя качается, словно тоже не уверено, стоит ли касаться.
– Быстро, – говорит она.
Я прижимаю огонь к ране.
Василиса выгибается, но руки не отнимает. На лице ни слезинки. Только зубы сжаты так, что челюсть дрожит. Запах жжёной крови ударяет в горло. Чешуйки вокруг раны темнеют и уходят обратно под кожу.
Боль проходит через меня второй волной.
Сильнее.
Я хватаюсь свободной рукой за край стола.
Она видит.
– Ещё можешь вернуть кожу.
Я смеюсь.
Плохо.
Сухо.
– Сейчас? Когда ты ранена, а мой брат только что показал, что знает, чем тебя взять?
– Именно сейчас ты мог бы стать тем, кем себя считаешь.
– А кем я себя считаю?
Она наклоняется ближе.
Рана уже почернела по краям. Запах дыма между нами. Свеча бросает на её лицо дрожащий свет, и зрачки у неё кажутся длиннее.
– Не вором.
Слово попадает точно.
Я отступаю.
Внутри поднимается злость – старая, знакомая, удобная. Она всегда приходит, когда нечего ответить. Я беру серебряную спираль щипцами и кладу в пустую шкатулку. Фёдорова игла. Фёдоров подарок. Фёдоров первый промах.
– Ты не понимаешь двора, – говорю я. – Если я верну тебе кожу, тебя убьют раньше, чем ты дойдёшь до ворот. Фёдор не один. Борис почует слабость. Отец прикажет посадить тебя под замок. Священники принесут соль и огонь. Тебя разорвут на доказательства.
– Как заботливо.
– Как разумно.
– Разум обычно пахнет страхом, когда его произносят мужчины с чужим артефактом за пазухой.
Я разворачиваюсь к ней.
– Думаешь, с кожей ты была бы свободна?
Она медленно спрыгивает со стола. Её пальцы скользят по повязке на запястье. Белая ткань быстро становится красной.
– Да.
– Фёдор всё равно нашёл бы способ подступиться.
– Убила бы Фёдора.
– Борис?
– Убила бы Бориса.
– Отец?
Она смотрит на дверь, за которой где-то далеко дышит дворец моего отца.
– Его особенно.
Я должен ужаснуться.
Но во мне что-то успокаивается.
Вот она. Правда без придворного сахара. Василиса не добрая пленница, которую нужно удерживать, чтобы спасти от чужих рук. Она – то, что в лесу поднимает голову из-под корня, когда зверолов слишком близко ставит ногу.
Если отпустить, она укусит.
Если держать – тоже.
Разница только в том, кто первым потеряет кровь.
– Ты не убьёшь царя, – говорю я.
– Прикажешь?
– Да.
Она улыбается, и я чувствую, как под рёбрами сжимается тонкая петля. Не боль. Предупреждение.
– Тогда говори.
Слова остаются во рту.
Глупо.
Недопустимо.
Слишком долго. Дольше, чем следовало.
Потому что если я произнесу приказ, закон послушается. Он вдавит мою волю ей в горло. Он сделает то, что я хочу. И боль заденет меня тоже.
Не это останавливает.
Останавливает то, что Василиса ждёт.
Она хочет, чтобы я сказал.
Хочет получить ещё одно доказательство, что я именно тот, кого она решила уничтожить.
Я меняю оружие.
– Ты не убьёшь его, потому что он пока нужен мне живым.
– Вот это уже честнее.
– И ты не будешь говорить с Фёдором наедине.
– О, нет. Ревность?
– Стратегия.
– Стратегия обычно не смотрит на рот.
Я замираю.
Она видит.
Конечно, видит.
С этим тоже нужно что-то сделать. С тем, как она стоит посреди моих покоев в чужом платье, с кровью на рукаве, с лицом человека, которого держат силой и который уже считает, сколько костей нужно сломать, чтобы выйти. С тем, что я помню её руку на своей ладони. С тем, что серебро вырывали из неё, а боль была моей.
Я подхожу к окну.
Внизу двор. Факелы у ворот. Дальше – чёрная линия города. Ещё дальше лес, где я нашёл её.
Нет.
Украл.
Слово Василисы не уходит.
– Завтра отец объявит день свадьбы, – говорю я.
– Быстро.
– После иглы Фёдора медлить нельзя.
– Ты женишься на мне, чтобы брат не украл у тебя добычу.
Я смотрю на стекло. В нём она отражается смутно. Не как женщина. Как тень у огня.
– Да.
– Благодарю за честность.
– А ты выйдешь за меня, чтобы остаться рядом с кожей.
– Да.
Мы оба молчим.
Странно, как легко становится от правды, если она достаточно уродлива.
У двери скребутся.
Я открываю не сразу. Сначала беру шкатулку с серебряной нитью и убираю в тайник за каменной плитой у камина. Василиса следит за движением моих рук. Хорошо. Пусть думает, что там я прячу важное.
Кожу я уже перенёс.
Дверь открывается.
Аграфена стоит на пороге, сгорбленная, серее обычного. В руках у неё поднос: отвар, чистые повязки, маленькая икона с ликом святого, которого в деревнях просят отогнать змей.
Она смотрит на Василису и быстро отводит глаза.
– Государь-царевич, царь велел передать: утром невесту поведут к портным. К полудню – к священнику. После заката – к нему на совет.
– Какой совет?
– О брачном договоре.
Василиса тихо смеётся.
Аграфена вздрагивает.
– Что ещё? – спрашиваю я.
Старая ключница мнёт край платка.
– Царевич Фёдор просил узнать, жива ли царевна.
Я улыбаюсь.
Аграфена бледнеет ещё сильнее. Она помнит эту улыбку. Я носил её после того, как Борис ударил меня при псарне, а я через три дня подмешал ему в седельное масло толчёный мак. Конь не сбросил его. Нет. Просто лёг на полдороге перед всем двором, и Борис шёл пешком через грязь в красных сапогах.
Мелочь.
Но я тогда понял: унижение часто режет глубже ножа.
– Передай моему брату, – говорю я, – что царевна благодарит за подарок.
– Иван, – произносит Василиса.
Я оборачиваюсь.
Она стоит у стола. У запястья кровь снова проступила через ткань. Лицо бледное до синевы, но подбородок поднят.
– Не благодарит, – говорит она.
Аграфена прижимает поднос к груди.
Я смотрю на Василису.
Она могла бы промолчать. Дать мне вести игру. Но нет. Ей нужна собственная кость в этой пасти.
– А что передать? – спрашиваю я.
Она берёт со стола почерневший кусочек ткани, тот, которым я вытирал рану, и протягивает Аграфене.
– Скажи царевичу Фёдору, что серебро оказалось слишком тонким.
Аграфена не берёт ткань.
– Возьми, – говорю я.
Приказ не для Василисы.
Легче.
Ключница берёт ткань двумя пальцами.
– И ещё, – добавляет Василиса. – Пусть в следующий раз кладёт больше. Я люблю, когда мужчина не скупится.
Аграфена крестится так быстро, что едва не роняет поднос, и уходит.
Дверь закрывается.
Я начинаю смеяться.
Не потому что смешно.
Потому что Фёдор получит окровавленную ткань с её словами. Потому что утром весь двор узнает: ведьму укололи, а она не умерла. Потому что Василиса только что сделала мою игру опаснее и лучше.
Она смотрит на меня почти с интересом.
– Что?
– Ты понимаешь, что теперь он попытается сильнее?
– Конечно.
– И всё равно сказала?
– Я не мышь, чтобы притворяться мёртвой, пока кот играет.
Я подхожу к ней. Близко. Достаточно, чтобы увидеть, как пульс бьётся у неё в горле. Достаточно, чтобы она могла поднять руку и полоснуть ногтями мне по лицу. Достаточно, чтобы никто из нас не имел права делать вид, будто между нами только договор.
– Фёдор умнее Бориса, – говорю я.
– Зато пахнет хуже.
– Чем?
Она наклоняется едва заметно.
– Пустым местом под кожей.
Я не успеваю спросить.
За камином, в тайнике, где лежит серебряная нить, что-то тихо скребётся.
Мы оба поворачиваемся.
Каменная плита трескается от края до края. Из щели выползает тонкая струйка дыма. Не серого. Зелёного.
Василиса шепчет слово на языке, который я не знаю.
Дым собирается в маленькую змею.
Серебряную.
Она падает на ковёр и, извиваясь, ползёт к двери.
– Это что? – спрашиваю я.
– Фёдоров след.
– Он может видеть через неё?
– Нет.
Змейка поднимает плоскую голову, будто слышит наши голоса.
Василиса медленно ставит босую ногу ей на хребет.
Серебро шипит.
– Теперь не может.
Она давит.
Металл распадается в пыль.
Я смотрю на её ногу. На тёмную кровь, просочившуюся через повязку. На край платья, забрызганный вином и копотью. На женщину, которую завтра назовут моей невестой.
– Василиса.
Она поднимает глаза.
Я должен сказать: ты принадлежишь мне.
Должен.
Вместо этого выходит другое.
– Не умирай до свадьбы.
Она улыбается так медленно, что это почти похоже на ласку. Почти.
– Тогда держи своих братьев дальше от моих вен.
ГЛАВА 6. Свадьба с кровью на губах
Василиса
Меня шьют в белое.
Не одевают. Именно шьют.
Портнихи не решаются касаться меня пальцами без напёрстков, поэтому ткань тянут, прикладывают, поднимают, прокалывают булавками, будто собирают саван вокруг живого тела. Белый тяжёлый шёлк ложится на плечи. Серебряные нити в вышивке убрали после первого же крика девочки-помощницы: она воткнула иглу у моего запястья, и ткань почернела вокруг прокола.
Теперь вышивают жемчугом.
Маленькие тусклые зёрна, добытые из речных раковин, пришивают к вороту, рукавам, подолу. Каждое похоже на выпавший глаз рыбы.
– Красиво, – говорит старшая портниха и тут же пугается собственного голоса.
Я смотрю на неё через медное зеркало.
Мне запретили обычные зеркала.
Иван понял быстро: стекло любит выдавать лишнее. В нём я иногда вижу не комнату, а трещины в законах. Не лицо, а то, что прячется за лицом. Медное зеркало слабее, старее, честнее. В нём моё отражение дышит с запозданием.
Сейчас оно улыбается раньше меня.
Портниха роняет иглу.
– Подними, – говорю я.
Она опускается на колени так резко, будто я ударила.
Мне хочется сказать: не бойся.
Я не говорю.
Люди редко верят правде, если она не удобна. А эта и вовсе ложь. Пусть боится. Страх делает руки точнее.
За дверью стоит Аграфена. Я чувствую её молитву, как чувствуют дым под дверью. Не слова. Тепло. Треск. Привычку. Она молится святому с обрубленным змеем под пятой и думает, что я не слышу.
Я слышу.
Молитвы всегда громче слов, потому что люди вкладывают в них то, что не осмеливаются произнести.
– Нитку подтяни, – говорю портнихе. – Здесь будет рваться.
– Не должно, царевна.
– Будет.
Она смотрит туда, куда я показываю: к левому боку, где под тканью медленно пульсирует место старой силы. Без кожи оно то спит, то просыпается. Вчера серебро под запястьем заставило тело вспомнить, чем оно было. Сегодня чешуя под ключицей держится дольше обычного. Я прижимаю плечо к ткани, чтобы скрыть блеск.
Смешно.
Меня ведут к алтарю, а я боюсь не брака. Боюсь, что чешуйка вылезет из-под воротника не вовремя.
Хотя нет.
Я боюсь другого.
Что клятва сработает.
Когда портнихи уходят, Аграфена входит с чашей травяного отвара. Лицо у неё строгое, но пальцы сжимают чашу слишком крепко.
– Пейте. Чтобы стоять.
– Думаешь, я упаду?
– Думаю, вы будете стоять из упрямства, даже если мёртвая.
Я беру чашу.
Отвар горький, с полынью и малиной. Деревенский. Не дворцовый. Такой дают женщинам после родов и мужчинам после драки, когда не хотят звать лекаря, чтобы не платить.
– Кто научил тебя этому сбору?
– Мать.
– Она ещё жива?
Аграфена крестится, но не потому что я спросила. Потому что ответ заболел.
– Нет.
– Борисовы люди?
Она смотрит на меня.
Молчание отвечает лучше.
Я пью ещё.
– Тогда зачем ты служишь царскому дому?
– А куда деваться простой бабе?
– В лес.
Аграфена хрипло смеётся.
– Лес не всех принимает.
Я смотрю на её руки. На узлы пальцев. На ожог у большого пальца. На старую белую линию у запястья. Не нож. Верёвка.
– Это правда.
Она замечает, куда я смотрю, и прячет руку в рукав.
– Иван велел передать, что перед венцом вы пойдёте к нему.
– Велел?
– Сказал.
Разница маленькая.
Слишком большая.
Я ставлю пустую чашу.
– Он учится.
– Чему?
– Делать вид, что не держит поводок.
Аграфена молчит. Я жду, что она снова перекрестится, но она только смотрит на меня усталыми глазами человека, который видел не один брак, купленный чужой волей.
– Царевна.
– Что?
– Если бы могли уйти… ушли бы?
Вопрос бьёт странно.
Не потому что сложный.
Потому что простой.
Я открываю рот, чтобы сказать да. Конечно, да. Я ушла бы в эту же минуту. Сорвала бы жемчуг, кожу портних, кожу дворца, кожу Ивана. Вернулась бы под корни, к камням, где поют медные жилы. Нашла бы тех, кто выжил. Выучила бы их злость заново.
Да.
Но между словом и горлом встаёт вчерашнее: Иван держит лучину у моей раны. Иван вздрагивает от моей боли и не отпускает. Иван не произносит приказ, хотя мог.
Я ненавижу это воспоминание за то, что оно мешает ответу.
– Ушла бы, – говорю я.
Голос ровный.
Почти.
Аграфена кивает, будто услышала именно то, что нужно.
– Тогда на свадьбе не смотрите на царя, когда будете клясться.
– Почему?
– Он любит замечать тех, кто врёт.
– А Иван?
– Иван любит замечать тех, кто говорит правду не полностью.
Уголок рта дрогнул.
– Ты умнее, чем показываешь.
– При дворе глупые долго не носят ключи.
Она уходит.
Оставляет после себя запах полыни и старой верёвки.
Я остаюсь одна.
Белое платье тяжёлое. Оно давит на бёдра, грудь, горло. На мне столько жемчуга, что я тихо звеню, когда дышу. Люди любят украшать жертву перед ножом. Так легче сказать себе, что это праздник.
Я подхожу к медному зеркалу.
Отражение смотрит на меня с запозданием.
– Ну? – спрашиваю я у него.
Оно улыбается.
Позади в зеркале на миг появляется роща. Камень. Кожа на камне. Мужская рука, берущая её.
Я сжимаю край стола так, что дерево темнеет под ногтями.
– Не сейчас.
Отражение послушно становится комнатой.
Дверь открывается без стука.
Иван входит в белом.
Не до конца.
Белый кафтан сидит на нём строго, но у воротника виден тёмный шнурок, на котором, я знаю, не кожа. Кожу он не носит у сердца сегодня. Слишком опасно. Зал будет полон глаз, священников и братьев.
У рукава спрятан нож.
Я вижу по посадке ткани.
– Невеста с оружием, жених с оружием, – говорю я. – Почти честный брак.
Он закрывает дверь.
– У тебя тоже есть нож?
Я поднимаю руку. Из рукава выходит медная шпилька, тонкая, длинная, с костяным шариком на конце.
– Для волос.
– Конечно.
Он смотрит на меня.
Не как на добычу. Не как на доказательство. Не как Фёдор, который всё время ищет место, куда можно вставить иглу.
Иван смотрит так, будто пытается запомнить, где я настоящая.
Это опаснее.
– Что? – спрашиваю я.
– Платье.
– Не нравится? Скажи портнихам. Они как раз ждут, что я их съем.
– Нравится.
Слово падает между нами неправильно.
Слишком просто.
Он тоже понимает. Челюсть двигается, будто он хочет забрать слово назад и не может.
– Мне нельзя нравиться, Иван.
– Тебе нельзя многое, если верить священникам.
– Я говорю не про священников.
Он подходит ближе. Шаг. Второй. Неспешно, чтобы я могла отступить, если бы закон давал мне настоящую возможность отступать.
Я не отступаю.
– Перед алтарём ты произнесёшь клятву, – говорит он.
– Я знаю обычаи людей. Вы любите заставлять богов слушать сделки, в которых они не участвовали.
– Слушай меня.
– Слушаю.
– Клятва должна пройти.
– Должна?
Он морщится.
– Василиса.
– Я выйду за тебя. Скажу слова. Улыбнусь, если нужно. Укушу священника только по большой просьбе.
– Не играй.
Теперь ясно.
Его страх.
Не на лице. Ни один мускул не выдаёт. Но связь дрожит тонко, как волос в воде. Иван боится не того, что я сорву свадьбу. Он боится, что я найду щель в словах.
Правильно боится.
– Какая именно часть тебя тревожит? – спрашиваю я. – Что я поклянусь быть верной твоему телу, но не твоей власти? Что обещаю идти рядом, пока ты жив, а потом отнесу твои кости в лес? Что назову тебя мужем, но не хозяином?
Он резко берёт меня за подбородок.
Не больно.
Достаточно, чтобы остановить речь.
Закон кожи вспыхивает где-то под рёбрами: я не могу ударить его. Не могу впиться зубами в сухожилие на его запястье, хотя оно так близко. Не могу согнуть шпильку и загнать в горло.



