Царевна-лягушка: Проклятие кожи

- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ. Кожа в траве
Василиса
Я оставляю кожу на камне, потому что камень помнит лучше людей.
Он лежит у корня старой ели, медно-зелёный, гладкий после дождя. Вокруг трава по пояс, мокрые стебли липнут к голым бёдрам. Дальше, за кругом рябин, лес стоит тихо.
Тишина стоит неестественно ровно.
Я замираю с ножом в руке.
Медная Мать не любит шумных обрядов. Ей нужна кровь. Тепло ладони на камне. Дыхание между зубов. Кожа, сброшенная добровольно. И одиночество.
Я провожу лезвием по внутренней стороне запястья. Рана открывается тонко. Кровь собирается на коже тяжёлой тёмной бусиной.
– Бери, – говорю я.
Камень пьёт.
Под землёй откликается медь. Сначала глубоко, потом ближе, под костями, под языком. Я закрываю глаза.
Боль приходит мягко.
Так всегда бывает в начале. Тело делает вид, что оно моё. Потом оно вспоминает, что хочет жить.
Я опускаюсь на колени. Позвоночник выгибается, кожа на спине натягивается до белого жара. Ногти входят в землю. Я не кричу. Хозяйки Медной горы не кричат там, где их может услышать лес.
Позвоночник щёлкает.
Ещё раз.
Под человеческой кожей шевелится настоящая.
Она идёт изнутри наружу, тёмная, гладкая, голодная. Рёбра становятся слишком узкими для дыхания. Язык меняется. Зубы режут губу изнутри.
Кровь на языке сладкая.
Я сбрасываю человеческое.
Кожа остаётся на камне.
Не вся. Та, что важнее тела. Та, что держит моё имя, мою силу, мою долгую память. Лягушачья, сказали бы люди, если бы увидели. Глупые люди.
Я скольжу в траву уже другой.
Мир становится запахом. Тёплая мышь под корнями. Старая лисья моча у куста. Вороньи перья. Грибная гниль. Далеко – человеческий дым.
И ещё один запах.
Пот.
Кожа.
Железо.
Мужчина.
Я поднимаю голову.
Роща пуста.
Рябина молчит. Ель молчит. Камень за спиной молчит громче всех.
Я разворачиваюсь.
Камень пуст.
Нет.
Пока ужас не получил форму, он слаб. Пока ты не назвала потерю, она может быть ошибкой взгляда.
Камень пуст.
Моя кожа исчезла.
У корня ели примята земля. Не зверем. Сапогом. Человеческим. Тяжёлым, с железной набойкой на каблуке. След уходит к бурелому.
Я бросаюсь туда.
Тело слушается плохо. Без кожи сила держится во мне, как вода в треснувшей чаше. Воздух становится острым. Я слышу собственное дыхание и ненавижу его.
За буреломом – яма.
В ней стоял человек. Ждал. Долго. На дне вдавлена сухая трава. Кусок серой ткани зацепился за щепу.
Он знал, куда смотреть.
Знал, что брать.
Я возвращаюсь к камню, потому что без кожи не могу долго держать истинный облик. Уже тянет назад: к костям, к пальцам, к лицу, которое придумали для меня люди.
Переход выходит грязным.
Кости скребут изнутри. Руки вытягиваются из тёмной массы, пальцы раскрываются, ногти ломаются о камень. Волосы липнут к лицу. Лёгкие вспоминают себя последними.
Я падаю на колени голая, слабая, злая настолько, что трава чернеет вокруг.
Чья-то тень ложится на меня.
Я поднимаю голову.
Он стоит на краю рябинового круга.
Молодой. Но не мальчик. В охотничьем кафтане без знака старшинства, в сапогах до колен, с луком за плечом и грязью на рукаве. Русые волосы выбились из-под ремешка, на щеке царапина. Скулы резкие. Рот спокойный. Глаза серые, внимательные, без лишнего страха.
Под плащом у него что-то прижато к груди.
Моя кожа.
– Верни, – говорю я.
Голос хрипит. Слишком человеческий.
Он не отступает.
– Ты ведь понимаешь меня.
– Верни.
Я делаю шаг.
Мир темнеет по краям. Между мной и кожей всего семь шагов. Может, восемь.
Он кладёт руку на свёрток под плащом.
Боль сбивает меня на колено.
Не острая. Хуже. Внутренняя. Будто невидимый крюк вошёл под грудную кость и потянул назад, в него. Моё тело слушает чужую ладонь.
Он понял.
– Встань, – говорит он.
Я остаюсь на колене.
Крюк поворачивается.
Тело поднимается без моего согласия. Я встаю перед ним, и впервые за много лет хочу закричать так, чтобы мёртвые в Медной горе проснулись.
– Кто ты? – спрашивает он.
Я улыбаюсь.
– Та, кого ты не удержишь.
– Уже удержал.
Я бросаюсь.
– Стой, – говорит он.
Тело замирает.
Моя рука висит в воздухе у его шеи. Между ногтями и его кожей – ширина дыхания. Я чувствую тепло его крови. Слышу удар в жиле.
Но не могу двинуться.
В его лице появляется страх.
Хорошо.
– Ты пойдёшь со мной, – говорит он.
Слова ложатся на горло медной удавкой.
Я улыбаюсь шире.
– Люди всегда так начинают, – говорю я. – С верёвки. С клетки. С чужого имени в зубах.
Он поднимает с травы мой медный нож и прячет его за пояс.
– А чем заканчивают?
Я смотрю на свёрток у его груди.
На свою кожу.
На его живое горло.
– Тем, что просят меня убить их быстро.
Он молчит дольше, чем нужно. Потом делает шаг к выходу из рощи.
Моё тело идёт за ним.
На границе рябинового круга он оборачивается.
– Меня зовут Иван.
Я запоминаю имя.
Имена нужны для проклятий.
– Василиса, – говорю я.
Он кивает, будто я дала ему подарок.
Глупый.
Я дала ему нож. Просто он пока не понял, с какой стороны держит лезвие.
ГЛАВА 1. Младший сын берёт своё
Иван
Она идёт за мной босая, в моей охотничьей рубахе. Лес расступается перед ней так, будто пленник здесь я.
Рубаху я бросил ей после первого оврага. Не из жалости – из расчёта. Обнажённая женщина привлекает людей. Обнажённая ведьма – священников, крики, вилы, огонь и лишние вопросы. Мне вопросы не нужны.
Мне нужна она.
Точнее, то, что лежит у меня под плащом.
Кожа тёплая.
Я думал, она будет мерзкой: склизкой, холодной, как дохлая рыба. Нет. Она греет через ткань сумки, через рубаху, через кожу на груди. Иногда чуть шевелится, будто дышит в такт со мной.
Когда я касаюсь свёртка пальцами, Василиса сбивается с шага.
Я делаю это ещё раз.
Она останавливается.
Не по своей воле. Это видно по плечам: они остаются прямыми, гордыми, но тело предаёт её и замирает посреди тропы.
У меня пересыхает во рту.
Власть должна чувствоваться иначе. Я думал, она будет горячей. Как вино. Как победа после драки. Как взгляд отца, наконец задержавшийся на мне дольше, чем на пустом месте.
А это холод.
Чистый, тонкий, под рёбра.
Я оборачиваюсь.
– Иди рядом.
Она идёт.
Не позади. Рядом. Ровно на расстоянии, которое не даёт мне забыть, что если бы не кожа, она вскрыла бы мне живот ногтями и смотрела, как я держу кишки руками.
Хорошо.
Я не люблю покорных. Покорные врут хуже всех.
– Ты знаешь, кто я? – спрашиваю я.
Она не смотрит.
– Мясо с именем.
– Царский сын.
– Мясо с отцовским именем.
Я усмехаюсь.
Она умеет попадать.
– Младший сын царя Гордея.
– Это должно было сделать мясо вкуснее?
Я резко хватаю свёрток.
Она сгибается, будто ей вонзили палец под сердце. Не падает. Упирается ладонью в ствол берёзы и поворачивает ко мне лицо.
Бледная. В зрачках узкие тёмные щели. На виске под кожей пробегает чешуя и исчезает.
Я отпускаю свёрток.
– Следи за языком.
– Отрежь.
– Могу приказать тебе молчать.
– Можешь.
– И ты будешь.
– Буду.
Она говорит это спокойно. Почти ласково. От этого злость поднимается быстрее.
– Тогда молчи.
Слова выходят раньше мысли.
Василиса закрывает рот.
Не сама.
Я вижу, как напрягаются мышцы на её челюсти. Как горло дёргается, удерживая застрявшее слово. Она смотрит на меня, и в этом взгляде нет просьбы. Только обещание.
Тишина становится плотной.
Лес тоже молчит.
Я иду дальше. Она за мной, уже на полшага позади: приказ молчать не отменяет приказа идти рядом, и тело выбирает середину. Закон не умён. Закон точен.
Это можно использовать.
Нужно понять границы.
– Остановись.
Она останавливается.
– Подними правую руку.
Пауза.
Рука поднимается.
Медленно. С ненавистью. Но поднимается.
– Опусти.
Опускает.
– Скажи моё имя.
Её губы открываются.
Голос выходит глухой:
– Иван.
Звук моего имени в её устах касается кожи на затылке. Неправильно. Слишком близко. Опасно близко. Словно она произнесла его не наружу, а мне под язык.
Я отвожу взгляд первым.
Она замечает.
Конечно замечает.
– Значит, говорить можешь, – говорю я.
– Ты приказал назвать имя. Не разговаривать.
Закон точный.
Я усмехаюсь, хотя на самом деле мне не смешно.
– Ты всегда ищешь щели?
– Я живу в них.
Дальше мы идём без слов.
К полудню лес редеет. Начинаются охотничьи земли. Мои земли, если верить старой карте. На деле всё, что не отдано Борису или Фёдору, считается моим: заброшенные терема, мокрые луга, люди с плохими зубами и долгами. Отец щедр на то, что ему не нужно.
Василиса идёт всё медленнее.
Сначала я думаю, что она хитрит.
Потом вижу кровь.
Тёмные следы на мху за ней. Порезы на ступнях. Тонкие, глубокие. Она не смотрит вниз и даже не меняет шага, пока дрожь уже невозможно спрятать.
– Стой.
Она замирает.
Я подхожу.
– Сядь.
Она садится на поваленную сосну. Лицо каменное. Рубаха сползла с одного плеча, под ключицей видны тёмные точки, будто кто-то наколол туда мелкую чешую и спрятал под человеческой кожей.
Я приседаю перед ней.
Её ступни грязные, порезанные. В одном порезе застряла щепка.
– Убери руки, – говорю я.
– Чтобы тебе было удобнее играть в милосердие?
– Чтобы вытащить щепку.
– Прикажи ей выйти.
Я поднимаю глаза.
Она смотрит на меня сверху вниз, хотя сидит, а я на корточках. Умудряется.
– Это так не работает, – говорю я.
– Ты уже изучил меня?
– Начал.
– Не режься.
Я хватаю её за пятку.
Она не дёргается. Но в тот же миг воздух становится холоднее. Трава у моего колена покрывается серебристой изморозью. От её кожи идёт не тепло, а что-то странное, глубокое, как от камня в пещере.
– Прикажешь не сопротивляться? – спрашивает она.
– Не нужно.
– Боишься, что понравится?
Я выдёргиваю щепку.
Она втягивает воздух сквозь зубы.
В тот же миг у меня самого простреливает ступню. Резко, горячо. Я смотрю вниз. Сапог цел. Крови нет.
Боль не моя.
И всё равно моя.
Василиса видит это.
Её глаза чуть сужаются.
– Что это было? – спрашиваю я.
– Плата.
– За что?
– За глупость.
Я сжимаю щепку в пальцах до боли.
– Объясни.
Она молчит.
Не потому что не может. Потому что выбирает.
Я почти касаюсь свёртка под плащом.
Она следит за моей рукой.
– Объясни, – повторяю.
Приказ входит в неё. Я вижу это по горлу. По тому, как губы становятся белыми.
– Кожа не верёвка, Иван. Она живая. Она помнит меня. Теперь она слышит тебя. Между нами будет ходить то, что ты поднимешь. Боль. Приказ. Сон. Страх.
– Я буду чувствовать твою боль?
– Иногда.
– А ты мою?
Её улыбка режет.
– Надеюсь.
Я встаю.
Нога всё ещё ноет, хотя порез не на мне. Я не показываю. Она, конечно, видит.
– Тогда не заставляй меня делать тебе больно.
Она смеётся.
Первый раз.
Тихо, хрипло, некрасиво. Так смеются не на пирах. Так трескается лёд под ногой.
– Я заставляю?
Я отворачиваюсь.
Потому что ещё немного, и я ударю её. Или прикажу замолчать снова. Или скажу то, что нельзя: что она права.
Я хотел это.
Я ждал такого случая всю жизнь.
Не ведьму. Не кожу. Не её босые следы в крови.
Власть.
В доме моего отца власть всегда проходила мимо меня. Сначала к Борису – первому сыну, широкоплечему, шумному, любимцу дружины. Потом к Фёдору – тихому, сладкоречивому, любимцу советников и священников. Мне доставались объедки: учебные мечи с трещинами, кони после чужих падений, земли, где даже волки хромали.
Отец говорил: младшему полезно знать меру.
Я узнал.
Мера – это то, что ставят вокруг тебя другие.
И однажды ты её ломаешь.
Мы добираемся до терема к закату.
Терем стоит на холме над чёрной речкой: кривой, старый, с покосившейся башенкой. Брёвна потемнели от дождей. На крыше растёт мох. Над воротами висит мой знак – серый сокол с опущенным крылом. Отец смеялся, когда дарил мне этот герб. Сокол, который не взлетел.
У ворот Мирон поднимает арбалет.
Потом узнаёт меня и опускает.
– Царевич.
Его взгляд переходит на Василису.
Он ничего не спрашивает. За это я держу его при себе. Мирон старше меня на двенадцать лет. Лицо у него рубленое, нос ломали трижды, левое ухо почти отрезано. Он умеет молчать так, что за это хочется платить.
– Покои наверху, – говорю я. – Никого к ней не пускать.
– Она пленница?
Василиса улыбается.
Я отвечаю раньше, чем она успевает использовать зубы:
– Невеста.
Мирон моргает один раз.
Хороший человек. Сдержанный.
Из дверей вываливается Аграфена, ключница, маленькая сухая старуха с руками, как корни. Видит Василису и крестится так быстро, что пальцы путаются.
– Господи, сохрани.
– Он здесь не ходит, – говорит Василиса.
Аграфена бледнеет.
Я вдруг понимаю: приказ молчать давно перестал действовать. Не заметил когда.
Плохо.
Или хорошо.
– Вымой её, одень, накорми, – говорю я. – И запомни: если она выйдет за ворота без меня, я спрошу с тебя.
– Она укусит? – шепчет Аграфена.
Василиса наклоняет голову.
– Только если плохо вымоют.
Старуха пятится.
Я хватаю Василису за локоть и веду внутрь. Под пальцами она тонкая, твёрдая. Не вырывается, и от этого держать её труднее.
В малой зале пахнет пылью, воском и мышами. На стене висит старый гобелен с охотой на белого оленя. Отец подарил его вместе с теремом. На гобелене охотники улыбаются, олень уже ранен, но ещё бежит.
Я всегда ненавидел эту тряпку.
Теперь смотрю на неё и думаю: иногда зверь ошибается только в одном. Он думает, что охотник – главный.
Мы поднимаемся с Василисой в верхние покои. Комната маленькая: кровать, сундук, стол, окно на реку. В углу – икона с потемневшим лицом святой. Василиса смотрит на неё с таким выражением, будто узнаёт давнюю должницу.
– Ты останешься здесь, – говорю я.
– Я останусь там, куда меня привяжет украденная вещь.
– Именно.
Я достаю сумку из-под плаща.
Василиса перестаёт дышать.
Вот оно.
Я видел её злость. Видел боль. Видел презрение. Но это другое – голод. Такой страшный, что у меня стягивается кожа на руках.
Она делает шаг.
– Стой.
Замирает.
Я кладу сумку на стол, не выпуская ремня из руки.
– По закону магии, кто владеет кожей, владеет ведьмой, – говорю я. – Так?
Её взгляд поднимается к моему лицу.
– Так говорят люди.
– А правда?
– Правда хуже.
– Для кого?
– Для того, кто думает, что вещь можно украсть без последствий.
Я улыбаюсь.
– Последствия я люблю. Они доказывают, что поступок был важным.
– Ты щенок, который нашёл волчью кость.
– Может быть.
Я наклоняюсь к ней.
Она стоит неподвижно, но в глазах ходит тёмное движение. Чешуя, вода, ночь под камнем.
– Ты поможешь мне стать царём, – говорю я. – А потом я верну тебе кожу.
Тишина.
Василиса смотрит на меня очень долго.
Потом улыбается.
Без радости.
Без надежды.
Так, будто я наконец сказал что-то по-настоящему смешное.
– Ты не станешь царём, Иван.
– Стану.
– Нет. – Она делает паузу. – Ты станешь раной, которую я буду чесать до кости.
ГЛАВА 2. Закон кожи
Василиса
Вода в лохани серая от золы и трав. Старая женщина делает вид, что не смотрит на мои плечи.
Я делаю вид, что не хочу утопить её в этой лохани.
У обеих выходит плохо.
– Руки подними, царевна, – говорит Аграфена.
Царевна.
Слово цепляется за мокрую стену, как плесень. Я поднимаю руки. Не потому что она приказала. Старуха не имеет надо мной власти. Пока.
Она трёт мне спину грубой холстиной. На третьем движении замирает. Пальцы касаются места между лопаток, где кожа всё ещё не решила, человек я или нет.
– Там что?
– Спина.
– Не спина там.
Я поворачиваю голову.
Аграфена крестится мокрой рукой.
На её запястье красная нить. Оберег от дурного глаза. Узел завязан неправильно: просит не защиты, а болезни. Кто-то в тереме желает ей долгой боли в суставах.
Я могла бы сказать.
Не говорю.
Пусть люди носят то, что заслужили.
– Если боишься, уйди, – говорю я.
– Царевич велел вымыть.
– Царевич велел тебе не умереть?
Она сжимает губы.
У неё смелость старых служанок: маленькая, костлявая, бессмертная от привычки к чужим приказам.
– Видала я девок страшнее тебя, – говорит она. – После родов, после пожара, после мужниных кулаков. Тебя хоть мыть удобно. Кости на месте.
Я смотрю на неё дольше.
Она опускает глаза первой, но не отступает.
– Волосы расчеши, – говорю я.
– Сама знаю.
Она знает.
Пальцы у неё сухие, цепкие. Она разбирает мои волосы медленно, прядь за прядью, вытягивает из них мох, хвою, крошечную птичью косточку. Когда гребень задевает кожу у виска, я вижу Ивана не глазами.
Он внизу, в малой зале. Ходит от стены к стене. Сумка с кожей лежит на столе перед ним. Он не открывает её. Боится, что она посмотрит в ответ.
Хорошо.
Пусть боится.
– Больно? – спрашивает Аграфена.
Я возвращаюсь в тело.
Гребень застрял в колтуне.
– Нет.
– Врёшь.
– Да.
Она фыркает.
Люди странны. Боятся правды, но радуются, когда им дают маленькую честность, которую они могут пережить.
После купания мне дают платье. Серое, простое, с закрытым горлом. На рукавах пахнет лавандой и мышиным гнездом. Аграфена стягивает шнуровку так крепко, будто платье может удержать то, что под ним.
Не может.
Я чувствую свои границы.
Они новые.
Семь шагов от Ивана, если кожа при нём. Иногда больше, если он забывает обо мне. Иногда меньше, если касается свёртка. Дверь можно открыть. Окно можно разбить. Ногу за порог можно вынести.
А потом тело возвращается.
Не сразу. Закон любит дать надежду, прежде чем ударить. На восьмом шаге под рёбрами натягивается нить. На девятом становится трудно дышать. На десятом ноги перестают быть моими.
Я проверяю это ночью.
Иван думает, что запер меня в верхних покоях.
Дверь закрыта снаружи. Железная задвижка. Старый замок. Смешно. Железо служит людям, потому что не помнит, чем было в земле.
Я кладу ладонь на дверь.
– Откройся.
Замок щёлкает.
Аграфена, дремлющая на табурете у стены, вскакивает. На груди у неё деревянный крестик, в руке свеча. Пламя дрожит так же, как её подбородок.
– Куда?
– Считать.
– Что считать?
– Шаги.
Она не понимает.
И хорошо.
Я выхожу в коридор. Половицы скрипят под босыми ступнями. Дом старый, сонный, полный чужих дыханий. Внизу храпит стражник. В стене скребётся мышь. За окном речка говорит с камнями.
Один шаг.
Два.
Пять.
Семь.
На восьмом боль поднимается в грудь.
На девятом я останавливаюсь, потому что воздух превращается в тонкую проволоку. Иван спит внизу. Я чувствую его сон: тёмная комната, тяжёлый стол, мужская рука проходит мимо детской головы и ложится на плечо другому мальчику.
Отец.
Значит, вот где у него мягкое.
Я делаю десятый шаг.
Колени подламываются.
Аграфена вскрикивает и роняет свечу. Пламя касается дорожки, но гаснет, будто его лизнули холодным языком.
Я стою на четвереньках посреди коридора и смеюсь. Тихо. Неправильно. От боли, от злости, от радости, что закон хотя бы показывает зубы, а не прячет их.
Снизу раздаётся удар. Потом шаги.
Иван появляется на лестнице с ножом в руке и без кафтана. Волосы растрёпаны. На лице сон, сорванный вместе с кожей.
– Что ты сделала?
Я поднимаю голову.
– Считаю.
Он смотрит на меня, на Аграфену, на открытую дверь.
– Вернись в комнату.
Тело поднимается.
Шаг назад.
Ещё.
Нить слабеет.
Каждое возвращение хуже побега.
Иван подходит ближе. Слишком близко для человека, который видел, как я двигаюсь без кожи.
– Ты можешь открывать замки.
– Ты можешь красть святыни. У всех свои таланты.
– Ты могла уйти?
– Нет.
Он слышит правду.
Это его успокаивает.
Глупый.
Правда не бывает безопасной только потому, что она удобна.
Он провожает меня обратно сам. Не касается, но идёт у плеча. В комнате Аграфена суетится с новой свечой и шепчет молитвы так быстро, что слова слипаются.
– Выйди, – говорит Иван.
Старуха исчезает.
Дверь закрывается.
Я стою у окна. Он у стола. Между нами семь шагов, может, меньше. Ночь снаружи пахнет водой и мокрой корой.
– Объясни закон, – говорит он.
Я молчу.
Он сжимает челюсть.
– Василиса.
Имя в его голосе почти приказ, но ещё нет. Мне интересно, где у него та граница, за которой желание становится насилием. Люди редко знают её в себе: переходят, а потом удивляются крови на сапогах.
– Ты уже понял достаточно, – говорю я.
– Недостаточно.
– Для чего?
– Чтобы не быть дураком.
– Поздно.
Он делает шаг.
Я не отступаю.
– Кто владеет кожей, владеет телом, – говорю я. – Не мыслями. Не памятью. Не ненавистью. Только телом и силой, если умеет звать её правильно. Ты не умеешь.
– Научусь.
– Обожжёшься.
– Не впервые.
Я смотрю на его руки. На костяшках свежие ссадины. Не лесные. Старые, поверх старых. Мужчина, который бьёт стены, когда не может ударить людей.
– Кожа вернётся ко мне, если я коснусь её без твоего приказа, – говорю я. – Поэтому ты прячешь её. Если кожа сгорит без меня, я стану смертной: слабой, человеческой до конца. Если её разрежут, меня будет резать вместе с ней. Если её отдадут другому, закон перейдёт к нему.
Иван слушает очень тихо.
– Значит, мне нельзя её терять.
– Тебе нельзя было её брать.
– Это разные вещи.
– Пока.
Он улыбается краем рта.
В этом лице легко понять, почему люди идут за ним. Не потому что он добрый. Добрых любят за ужином и забывают, когда приходит голод. Иван голоден так ясно, что рядом с ним даже сытые вспоминают свои пустоты.
Опасный мальчик.
Нет. Не мальчик.
Мальчик не спрятался бы в яме у священной рощи. Не дождался бы, пока ведьма снимет силу. Не взял бы кожу голыми руками.
– Ты сказала, сила слушается владельца, если он умеет звать её правильно, – говорит он. – Как?
Я позволяю себе улыбку.
– Ласково.
Он почти смеётся.
– Я серьёзно.
– Я тоже.
Он отворачивается к окну.
И тут я толкаю.
Не рукой.
Сном.
Я беру то, что увидела на девятом шаге: тёмную комнату, тяжёлый стол, детское ожидание, мужскую ладонь, прошедшую мимо. Вытягиваю из памяти Ивана нитку. Не рву. Только трогаю.
Он замирает.
Плечи каменеют.
– Что ты делаешь?
Голос у него ниже.
Я подхожу на шаг.
Нить между нами не мешает. Наоборот, открывает путь. Его страх не прячется глубоко. Он живёт почти у кожи, прикрытый злостью, как рана грязной тряпкой.
Я показываю ему отца.
Царь Гордей стоит в дверях. Ещё не старый. Широкий, тяжёлый, с седыми прядями в бороде. Два мальчика у стола – Борис и Фёдор. Третий стоит в тени и держит деревянного сокола с отломанным крылом.
Гордей проходит мимо третьего.
Не смотрит.
Рука ложится на плечо Бориса.
«Вот мой сын».
Маленький Иван не двигается.
Взрослый Иван делает вдох так резко, будто ему вонзили нож под ребро.
Я усиливаю видение.
Комната темнеет. Смех братьев растёт. Деревянный сокол в детской руке ломается окончательно. Отец всё равно не оборачивается.
– Довольно.
Не приказ.
Просьба.
Я улыбаюсь.
Тогда он поворачивается и хватает меня за горло.
Тело успевает обрадоваться. Наконец. Прямой вред. Прямая ошибка. Сейчас я проверю, можно ли вывернуть ему пальцы, если он сам начал.
Но он не сжимает.
Только держит.



