- -
- 100%
- +

© Сергей Маузер, 2026
ISBN 978-5-0071-4071-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЗАЖГИ САМ
Роман, основанный на реальных событиях
Сергей Маузер
Сергиев Посад · 2026
Содержание
От автора
Пролог
Глава 1. Горбушка по пятницам
Глава 2. Характер
Глава 3. Спирт в снегу
Глава 4. Чёрные риэлторы
Глава 5. Послушание
Глава 6. Анкета
Глава 7. Экспедитор
Глава 8. Надя
Глава 9. Номер один или пропаду
Глава 10. Пятьдесят сайтов
Глава 11. Комната в Уфе
Глава 12. Товар на двадцать лет
Глава 13. Братство
Глава 14. Троюродный внук отца Фёдора
Эпилог. Зажги сам
Об авторе
От автора
Это роман, основанный на реальных событиях моей жизни. Детский дом в Уфе, ПТУ, девяностые, потерянная квартира, почти десять лет в монастыре, сарай у тёщи, пятьдесят сайтов, формы для свечей, «Преображенское свечное братство» и 13 миллионов выручки — всё это было.
Но это не документальная хроника. Некоторые сцены, диалоги и подробности дописаны, а имена многих людей изменены — чтобы защитить их частную жизнь. Если кто-то узнает себя, знайте: я писал с благодарностью, даже о тех, кто сделал мне больно.
Сергей Маузер, Сергиев Посад, 2026
Пролог
Ночью на кухне слышно всё. Холодильник гудит так, будто о чём-то думает и никак не решится сказать. Из крана капает — раз в одиннадцать секунд, я засекал. Внизу по проспекту Красной Армии проедет машина, шикнет по луже и уйдёт в сторону вокзала. Потом опять холодильник.
Три часа ночи. Октябрь. На подоконнике — жёлтый лист, прилип снаружи к стеклу ещё днём и так и остался. Держится. Молодец.
Письмо пришло во вторник, в шестнадцать сорок. Я запомнил время, потому что как раз налил чай и подумал, что до конца дня осталось немного. Так и вышло. Письмо было вежливое, в три абзаца. «Сергей, добрый день». «В связи с оптимизацией структуры». «Благодарим за вклад». Я прочитал его два раза. Второй раз — чтобы убедиться, что не пропустил слово «однако» или «тем не менее». Не пропустил. Там его не было.
Мне пятьдесят четыре года. В этом возрасте резюме читают примерно так же, как объявления о продаже «шестёрки» восемьдесят девятого года выпуска. С интересом. С уважением. И с мыслью: «Ну нет».
Денег на карте столько, что вслух их лучше не называть. Не потому что стыдно. Потому что цифра маленькая и от произнесения меньше не станет, а настроение испортит.
Вечером я ходил к Лавре. Просто так, пройтись. Там звонили ко всенощной. Колокола в Сергиевом Посаде звонят не сверху, а как будто изнутри, из-под асфальта. Сначала один большой удар — долгий, тяжёлый, у меня от него всегда что-то отзывается в грудной клетке, как у старого приёмника. Потом ещё. Потом мелкие, быстрые, будто кто-то сыплет мелочь на железный поднос. Туристы снимали на телефоны. Бабушка у ворот продавала вязаные носки и смотрела на туристов с таким выражением, с каким я, наверное, смотрел на то письмо.
Я постоял у стены, послушал и пошёл домой. Дома тихо.
Теперь сижу. Чайник вскипел уже второй раз, а я так и не налил. Кружка у меня обычная, белая, из «Ашана». Без каёмки. Белую кружку с синей каёмкой я ищу лет сорок. Похожие попадаются. Не те.
Спать не хочется. Хочется что-нибудь сделать руками. Руки у меня так устроены: когда в голове каша, им нужна работа, иначе они начинают барабанить по столу, и это раздражает даже меня самого.
Я открыл нижний ящик. Тот, где всё: батарейки, которые непонятно, сели или нет, зарядки от телефонов, которых давно нет, изолента, отвёртка с треснувшей ручкой, гарантийный талон на чайник, который выбросили в прошлом году. Под всем этим лежала пачка свечей. Жёлтых, восковых, тонких. Завёрнутых в серую бумагу, как в старые времена.
Одни из последних, которые отливали на наших формах. Я их не продал и не раздал. Не знаю почему. Наверное, из той же породы, что и батарейки: выбросить жалко, а зачем хранить — не объяснишь.
Когда-то я про себя шутил, что я троюродный внук отца Фёдора из «Двенадцати стульев». Того самого, который мечтал о свечном заводике в Самаре и гонялся за гарнитуром по всей стране. Отец Фёдор до заводика не доехал. Я доехал. Постоял там, поработал, посчитал выручку, а потом написал в интернете: «Свечи — в прошлом. Теперь я зажигаю цифровые огни». Красиво написал. Во вторник, в шестнадцать сорок, цифровые огни мне вежливо погасили.
Я взял одну свечу. Она была лёгкая и чуть липкая, как все хорошие восковые свечи. Парафиновая так не липнет, она гладкая и скучная. Я поднёс её к носу. Воск пахнет мёдом, но не как мёд в банке. Тише. Как пустой улей в августе.
Спички нашлись в том же ящике. Коробок отсырел, первая чиркнула и сломалась. Вторая зашипела, подумала и загорелась.
Фитиль взялся не сразу. Сначала огонёк был маленький, синий у основания, и дрожал, будто прикидывал, стоит ли ему тут оставаться. Потом выровнялся, вытянулся вверх и стал обычным. Жёлтым. Тёплым. По стене поползла моя тень — большая, сутулая, с головой как у медведя.
Я выключил верхний свет.
Кухня сразу стала меньше и лучше. Не видно облупленного угла над плитой. Не видно, что линолеум у двери протёрся. Видно стол, свечу, мои руки и коробку карандашей.
Карандаши лежат на столе всегда. Двенадцать цветов, в жестяной коробке. Я купил их весной, в канцелярском у вокзала, без всякой причины. Продавщица спросила: «Внуку?» Я сказал: «Себе». Она посмотрела на меня внимательно, как на человека, который, возможно, опасен, но вряд ли.
Я до сих пор покупаю цветные карандаши. И иногда рисую самолёты.
Я взял синий. Потом подумал и взял серый — для фюзеляжа. Нарисовал крыло. Крыло вышло кривое, как всегда. Сорок с лишним лет рисую самолёты, а крыло всё так же уходит вниз, будто самолёт устал и хочет присесть. Может, так и задумано.
Свеча горела ровно. Воск по краю начал плавиться и собираться в маленькую прозрачную лужицу. На ней отражался огонёк, и выходило, что огонёк два: один наверху, настоящий, и один внизу, отражённый. Я долго на это смотрел.
Свеча — это маленькая вещь, которую отдают другому. Я когда-то так объяснял журналисту, и он кивал, но, кажется, не понял. Я сам тогда не очень понимал. Просто чувствовал, что это правда, а откуда она взялась — не знал.
А сейчас сидел на кухне с этой свечой и понял, что знаю. Надо только отмотать назад. Далеко. Дальше белгородского сарая, дальше монастыря, дальше девяностых, спирта, снега и куртки, которой у меня не было.
Туда, где пахнет мокрой тряпкой и подгоревшей кашей. И где по пятницам привозят хлеб.
— Ладно, — сказал я вслух. Голос в тишине прозвучал хрипло и немного глупо. — Давай с начала.
Свеча не ответила. Свечи вообще неразговорчивые. За это их, наверное, и любят.
Я положил рядом лист бумаги, подвинул карандаши и стал вспоминать. По порядку. С самого начала. Так, как будто рассказываю кому-то, кто ничего обо мне не знает и никуда не торопится.
Где-то в пятом часу, когда за окном ещё было черно, со стороны Лавры ударил первый колокол. К ранней. Один раз, долго. Потом второй.
Я не пошёл. Я уже был в Уфе.
Глава 1. Горбушка по пятницам
Столовая пахла не едой, а чем-то средним между мокрой тряпкой и подгоревшей кашей. Этот запах впитывался в одежду, в волосы, в подушку. Я до сих пор узнаю его в чужих подъездах и вздрагиваю.
Детский дом стоял в Уфе, на тихой улице, за зелёным забором из штакетника, который красили каждую весну одной и той же краской. Краска ложилась на старую, и к восьмидесятым штакетины стали толстые, как пальцы у грузчика. Здание было кирпичное, в три этажа. На первом — столовая, кухня, кабинет директора и красный уголок с бюстом Ленина, у которого кто-то давно отбил кончик носа. Бюст так и стоял, с отбитым носом, и никто этого не замечал. Или делали вид.
Мы жили на втором. Спальня на двенадцать коек, у каждой тумбочка. Тумбочка считалась твоей, но это было такое же «твоё», как «твоя» очередь в поликлинике. Её могли открыть, проверить, переставить. Одежда была общая. На внутренней стороне трусов и маек хлоркой писали номер, чтобы после прачечной разобрать. Мой номер был семнадцать. Я его помню лучше, чем некоторые телефоны.
Утром — подъём, зарядка в коридоре, умывание холодной водой, потом столовая. Каша. Манная, пшённая, «дружба» — это когда пшено с рисом. Масло кубиком, чай в гранёном стакане, сладкий до липкости. Хлеб — два куска, серый, вчерашний, а то и позавчерашний. Хлеб резала повариха тётя Валя, огромным ножом, на доске, которая от старости стала вогнутой, как лодка. Из одной буханки выходило двенадцать ломтей. Не одиннадцать и не тринадцать. Двенадцать. Я это знал, потому что считал.
Но был день, когда запах столовой перебивало что-то другое — запах свежего хлеба, который привозили по пятницам.
Хлебовозка приезжала часов в одиннадцать. Серый фургон, на боку белыми буквами — «ХЛЕБ». Шофёр, дядя Миша, в кепке и в халате поверх пиджака, открывал задние двери, и оттуда выдвигались деревянные лотки. Буханки лежали в них тесно, плечом к плечу, как солдаты. Ещё тёплые. От них шёл пар, если на улице было холодно.
Запах шёл по всему первому этажу. Поднимался по лестнице. Пролезал под дверь класса, где у нас была самоподготовка, и мы переставали решать примеры. Даже воспитатели начинали чаще смотреть в окно.
Тогда казалось, что счастье — это просто горбушка, которую можно съесть, пока никто не видит.
Горбушки доставались не всем. Их было две на буханку, а нас — много. Тётя Валя горбушки не резала на ломти, откладывала отдельно, на свои соображения. Кому-то из дежурных. Кому-то из маленьких, кто плакал. Кому-то просто так. Систему я так и не понял, хотя изучал её несколько лет с упорством учёного.
Первую свою горбушку я получил лет в семь. Дежурил по кухне — таскал лотки, хотя меня самого можно было положить в лоток. Тётя Валя посмотрела, как я пыхчу, отломила горбушку от крайней буханки и сунула мне в руку.
— Иди за бак, — сказала она. — Чтоб не видели.
Я встал за бак с помоями. Там пахло соответственно. Но я этого не замечал. Горбушка была горячая, корка хрустела, а внутри был мякиш — белый, мягкий, живой. Я ел медленно. Отщипывал по кусочку. Мне казалось, если съесть быстро, то как будто ничего и не было.
Потом, много лет спустя, в дорогих ресторанах, куда меня пару раз приглашали партнёры, мне приносили хлеб в плетёной корзинке, с оливковым маслом и какой-то солью с Гималаев. Я ел и вежливо кивал. Но это было не то. За баком с помоями было лучше.
Воспитательницу звали Анна Петровна. Она не говорила громко и не ругала за разбитую чашку.
Это важно. Остальные ругали. Не со зла — у них была работа такая, и на каждую разбитую чашку потом писали объяснительную. Одна воспитательница, Зинаида Фёдоровна, умела так сказать «Ну и что мы наделали?», что хотелось самому сдать себя в милицию. А Анна Петровна брала веник, заметала осколки и говорила:
— Бывает. Руки целы?
Она была невысокая, в сером костюме, с волосами, собранными сзади в узел. Очки носила на цепочке. Больше про её внешность я, честно говоря, ничего сказать не могу. Лицо стёрлось. Как монета, которую долго носили в кармане.
Однажды зимой я заболел. Ангина, температура под сорок, горло такое, будто проглотил ёжика. Меня положили в изолятор — маленькую комнату на две кровати, с белыми стенами и окном во двор. Там пахло хлоркой и почему-то яблоками. Я лежал один, смотрел в потолок и считал трещины. Трещин было девять.
Вечером пришла Анна Петровна. Принесла мне чай с малиновым вареньем. В своей собственной кружке — белой, с синей каёмкой.
— Пей, пока горячий, — сказала она. — Маленькими глотками.
Я пил маленькими глотками. Горло горело, варенье было сладкое, в нём попадались косточки, и они застревали в зубах. Анна Петровна сидела на соседней кровати и молчала. Не читала нотаций, не спрашивала, как я себя чувствую. Просто сидела. Потом забрала кружку и ушла.
Я запомнил эту кружку лучше, чем её лицо. Потому что это была первая вещь, которая принадлежала кому-то, а не «всем». И она дала её мне.
В детдоме всё было «всех». Стаканы, ложки, полотенца, книжки в библиотеке, мяч во дворе. Даже воспитатели были «всех» — они приходили на смену и уходили со смены. А у Анны Петровны была своя кружка. Она пила из неё в воспитательской. И вот эту свою кружку она принесла мне. Мне, номеру семнадцать.
Я потом несколько дней ходил и думал про эту кружку. Никому не рассказывал. Боялся, что если расскажу, это станет «всех».
У меня был друг — Колька.
Колька был на год младше, но выглядел старше — широкий, лобастый, с белёсыми бровями. Спереди у него не хватало куска зуба. Он утверждал, что это его ударил лошадью цыган, когда он был маленький. Потом утверждал, что упал с турника. Потом — что зуб ему выбили на войне. Какая война в шесть лет, он не уточнял.
Зато через эту дырку он умел свистеть. Громко, пронзительно, так, что с тополя во дворе срывались вороны. Воспитатели за этот свист его гоняли, а мы уважали. Я сам пробовал свистеть — без дырки не получалось. Одно время всерьёз думал, не выбить ли себе зуб. Колька отговорил.
— Двоих свистунов тут не надо, — сказал он. — Конкуренция.
Слово «конкуренция» он где-то услышал и очень его полюбил. Употреблял к месту и не к месту.
Колька говорил, что, когда вырастет, станет лётчиком. Он знал все самолёты. Ну, так он говорил. Ту-134, Ту-154, Ил-62, Ан-2 — «кукурузник». Когда над Уфой пролетал самолёт, Колька задирал голову и говорил, какой это. Проверить было нельзя, самолёт был высоко, маленький, серебристый, с белым хвостом из пара. Но Колька говорил уверенно, и мы верили.
— Сто пятьдесят четвёртый, — говорил он. — В Москву пошёл. Там сейчас курицу дают.
— Какую курицу?
— В самолёте. В фольге. Горячую. И лимонад.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Откуда Колька мог знать про курицу в фольге, я не понимаю до сих пор. Никто из нас в самолёте не летал. Но я представлял эту курицу — горячую, в фольге, на высоте десять тысяч метров, — и мне становилось хорошо.
А я хотел стать поваром. Не потому что любил готовить, а потому что хотел, чтобы у всех всегда была еда.
Я Кольке так и сказал однажды. Мы лежали за сараем, где хранился садовый инвентарь, на траве. Был июнь, пахло тополиным пухом и нагретым рубероидом.
— Повар — это для девчонок, — сказал Колька.
— Тётя Валя не девчонка.
Колька подумал.
— Тётя Валя — это исключение.
— Я буду главный повар. Чтобы хлеба было сколько хочешь. И горбушки всем.
— Всем горбушек не хватит. У буханки две горбушки.
— Значит, буханок будет больше.
Колька посмотрел на меня с уважением. Мысль про буханки ему в голову не приходила.
— Ладно, — сказал он. — Тогда я буду прилетать к тебе обедать.
— На самолёте?
— На Ту-154. Прямо во двор.
— Он во двор не влезет.
— Влезет. Я его боком посажу.
И засвистел через свою дырку, так что с сарая слетела кошка.
Под Новый год к нам приходили шефы. Шефами у нас был моторостроительный завод — тот самый, что делал двигатели для самолётов. Колька, когда это узнал, неделю ходил гордый, как будто лично собирал каждый двигатель.
Шефы приходили в пальто, пахнущих морозом и одеколоном «Шипр». Приносили подарки в бумажных кульках: мандарины, конфеты «Мишка косолапый» и «Белочка», карамель, которая липла к фантику, грецкие орехи. Орехи мы кололи дверью. Дверь потом пришлось перевешивать, но это было уже после праздника.
В тот год, когда мне было девять, один из шефов — дядька с усами, в очках с толстыми стёклами — раздавал ещё и канцелярию. Кому пенал, кому альбом, кому ластик в виде машинки. Мне достался набор цветных карандашей. Шесть штук, в картонной коробке. На крышке был нарисован мальчик с собакой, собака почему-то была зелёная.
— Рисуешь? — спросил дядька.
— Не знаю, — честно сказал я.
— Вот и узнаешь, — сказал он и пошёл дальше.
Шесть карандашей: красный, жёлтый, зелёный, синий, коричневый, чёрный. Я пересчитал их раз пять. Потом понюхал. Карандаши пахли деревом и чем-то сладковатым, клеем, наверное.
Я спрятал их под матрас и доставал только ночью, чтобы никто не увидел. Это была первая вещь, которая была только моей.
Кружка Анны Петровны была её — она мне её дала, а потом забрала. А карандаши были мои. Насовсем. Это было странное чувство. Немного тревожное. Я не знал, что делать с вещью, которая только моя. Боялся, что отберут, сломают, растащат. Поэтому матрас.
Ночью в спальне было темно, но из коридора сквозь стекло над дверью падал жёлтый свет от лампочки. Полоска света ложилась как раз на мою подушку. Я садился, подкладывал под листок учебник по природоведению и рисовал.
Я рисовал самолёты. И суп. И белую кружку с синей каёмкой.
Самолёты у меня получались кривые. Крыло всегда уходило вниз, как у подбитого. Суп был проще — тарелка, пар, ложка. Пар я рисовал коричневым, потому что белого не было. Кружку рисовал синим и чёрным — синюю каёмку и чёрный контур. Белое оставлял бумагой.
Колька спал на соседней кровати. Однажды он проснулся, увидел, что я рисую, и шёпотом спросил:
— Это что у тебя?
— Ничего.
— Карандаши?
Я молчал. Колька подумал и сказал:
— Я никому.
И правда никому не сказал. Только иногда ночью протягивал руку через проход и просил синий. Для неба. Небо у Кольки выходило лучше, чем у меня, — ровное, без просветов. А самолёты у него получались точно такие же кривые. Это меня утешало.
Синий карандаш закончился первым. Мы его исписали до огрызка, до того, что держать было нельзя. Коричневый — последним: пар над супом рисовать надо было нечасто.
Сейчас, на кухне, передо мной лежит жестяная коробка на двенадцать цветов. Синий в ней самый короткий. Я как-то не задумывался об этом. А теперь посмотрел — и правда.
Когда я вырос, я не стал ни поваром, ни лётчиком. Но я до сих пор покупаю цветные карандаши. И иногда рисую самолёты.
Может быть, поэтому я потом так долго делал свечи. Свеча — это тоже маленькая вещь, которую отдают другому. Как чай в чужой кружке, когда тебе плохо.
Свеча на столе горит ровно. Воск у фитиля уже собрался в прозрачное озерцо. Я подвинул её чуть ближе к листу, чтобы было светлее. Как тогда — полоска света из коридора.
Была ещё одна история, про которую я вспоминаю, когда режу хлеб.
Летом, лет в одиннадцать, я напросился на кухню помогать тёте Вале. Не на дежурство, а так, добровольно. Мне хотелось посмотреть, как делается еда. Изнутри.
Изнутри еда делалась так. Огромные алюминиевые кастрюли, в которые можно было посадить двоих Колек. Картошка в мешках, которую надо чистить. Чистили её ножами, у которых лезвие было сточено до тонкого полумесяца. Очистки падали в ведро длинными спиралями. Тётя Валя чистила так, что спираль выходила целая, от начала до конца, без единого разрыва. У меня выходили кусочки, лохмотья и большие куски картошки вместе с кожурой.
— Ты не картошку чистишь, — сказала тётя Валя, — ты её раздеваешь вместе с мясом. Тоньше бери.
Я брал тоньше. Выходило медленнее. Тётя Валя вздыхала, но не отбирала нож.
Потом она учила меня резать хлеб. На той самой вогнутой доске.
— Двенадцать кусков, — сказала она. — Смотри. Сначала пополам. Потом каждую половину пополам. Потом каждую четвертушку на три. Чтобы ровно было. Чтобы никто не сказал, что ему меньше.
— А если скажут?
— Скажут всё равно. Но чтоб неправда была.
Я резал. Куски получались разные: один толстый, другой как бумага. Тётя Валя смотрела, качала головой и говорила «ещё». К концу лета у меня выходило двенадцать почти одинаковых ломтей. Почти. Тётя Валя брала два крайних, прикладывала друг к другу, смотрела на просвет и говорила:
— Годится.
Это было первое «годится» в моей жизни от взрослого человека. Не «молодец», не «хорошо», а именно «годится». В нём была точность. «Молодец» говорят всем, чтобы отстали. «Годится» говорят, когда проверили.
Потом, много лет спустя, другой человек, над другим столом, приложит к свету другую вещь — железную — и скажет то же самое слово. Но это будет уже в ПТУ.
А тогда я вышел из кухни, пропахший луком, картошкой и тем самым столовским запахом, от которого вздрагиваю до сих пор. Колька ждал меня на крыльце.
— Ну что? — спросил он.
— Двенадцать кусков, — сказал я. — Ровно.
— Конкуренция, — одобрительно сказал Колька. Он опять употребил слово не к месту, но я понял, что он имел в виду.
В ту пятницу, когда приехал серый фургон с белыми буквами, тётя Валя отломила горбушку и отдала мне. Я не пошёл за бак. Я вышел во двор, за сарай, где пахло рубероидом, и разломил горбушку пополам.
Колька взял свою половину, откусил, прожевал, посмотрел в небо и сказал:
— Ил-62. На Москву.
Я посмотрел. В небе ничего не было. Только облако, похожее на кривой самолёт с крылом, уходящим вниз.
— Ага, — сказал я. — На Москву.
И мы доели.
Глава 2. Характер
Из детского дома выпускали летом. Выдавали на руки документы, пальто на вырост, ботинки, два комплекта белья — уже без номеров — и немного денег. Ещё выдавали напутствие. Директор говорил его всем одинаково, стоя у окна в своём кабинете и глядя куда-то поверх наших голов, на тополь.
— Вы теперь самостоятельные люди. Государство вас вырастило. Не подведите.
Кого именно не подвести, он не уточнял. Государство, наверное. Государство к тому времени само выглядело так, будто его вот-вот кто-нибудь подведёт.
Мне было семнадцать. Шёл восемьдесят девятый год.
Анна Петровна вышла меня проводить на крыльцо. Она поправила мне воротник пальто, хотя он был в порядке, и сказала:
— Ешь нормально, Серёжа. Не всухомятку.
Я сказал, что буду. Мы оба знали, что не буду. Кружку она мне не подарила, и я не спросил. Я тогда был уже большой и понимал, что свою кружку человек не отдаёт. Даёт на время, когда тебе плохо. Это другое.
Колька ещё оставался — ему был год до выпуска. Он стоял у забора, засунув руки в карманы, и свистел через свой зуб что-то бодрое. Потом перестал свистеть и сказал:
— Ты это. Пиши.
— Куда писать? Ты в соседнем районе.
— Всё равно пиши. Лётчикам письма пишут.
Я пообещал. Написал ему, кажется, два раза. Он мне — один. Мы были не писатели.
С документами и пальто я поехал на троллейбусе в ПТУ. Поваром я не стал. Поваров в том году набирали мало, и мне в комиссии сказали, что с моими оценками по математике лучше на токаря. Токарь — это ремесло, которое кормит. Работа с металлом, станок, чертёж, точность до десятых долей миллиметра. Женщина в комиссии сказала это так, будто сама двадцать лет стояла у станка. Может, и стояла. У неё были очень короткие ногти.
Я подумал: кормит — это тоже про еду. И согласился.
Общежитие было пятиэтажное, панельное, с общей кухней на этаже и душем в подвале, где горячая вода была по вторникам и субботам. В комнате нас было четверо. Ринат — из-под Бирска, длинный, спокойный, умел спать сидя на любой поверхности. Толик — из Стерлитамака, маленький, быстрый, с чёлкой и привычкой по любому поводу говорить «спокуха». И ещё один парень, Серёга, как я, но он через полгода ушёл в армию, и я его почти не запомнил. Запомнил только, что он храпел с присвистом, и Ринат говорил, что это Колька передаёт мне привет.




