- -
- 100%
- +

Чайори – так мы называем ту, которой доверяют тайну.
Стань моей чайори. Я научу тебя отличать настоящее золото от фальшивого по звуку, гадать на монетах и понимать по глазам мужчины – спасёт он тебя или погубит. Покажу, как танцует огонь, когда его кормят травами мёртвых. Как двухтонные буйволы движутся под скрипку с грацией, от которой перехватывает горло. Как пахнет свечной воск на чужих пальцах – рыжеватый, пчелиный, тёплый, – когда эти пальцы касаются твоей шеи, и как от одного прикосновения можно потерять всё.
Я расскажу, как девушку продали за стадо мёртвых буйволов. Как мужчина, который купил её, оказался страшнее проклятия. И как его сын…
Его сын.
Если перехватит дыхание – значит, я рассказываю правильно.

Добро пожаловать в Джипсилэнд 🔥
впереди гифки и арты с героями, горячие цыганские страсти,
переворачивай страницу 💫
Пальцы пахли свечным воском, рыжеватым, густым, пчелиным, и лошадиным пóтом, горьковатым, мускусным, въевшимся в ладони до самой крови. Когда эти пальцы коснулись моей шеи, всё замерло внутри. Как замирает зверь, услышавший в темноте дыхание другого зверя. Бежать или остаться. Остаться или сгореть.
Нет. Не отсюда.
Отсюда: мёртвый буйвол посреди двора, раздутый, как чёрная туча, упавшая на землю и не сумевшая подняться. Мать Кэтэри на коленях перед ним. Воет. Не плачет. Воет тем звуком, который идёт не из горла, а из утробы. Из того места, где зарождается жизнь и куда первым приходит горе. Ноябрьский рассвет цвета грязного молока. Иней хрустит под босыми ступнями, и дорога через двор знакома каждой ступне, каждой косточке, каждому вдоху. Знаю всё, ещё ничего не увидев. У нас, Лэутари, знание приходит раньше глаз. Через пятки. Через кожу. Через ту древнюю, звериную часть крови, которую чужаки давно растеряли, а мы сберегли.
Нет. И не отсюда.
Раньше. Мне шесть. Фургон пахнет кедром и нафталином. Бабушка Дрина держит мою ладонь, ведёт жёлтым ногтём от запястья до среднего пальца, по линии, которую мы зовём дром-и-камэскро (дорога любви).
Ту биболдо, чайори (ты рождена для уплаты долга, девочка).
В её голосе хрустит что-то, как ветка под ногой.
Два сердца будут биться для тебя. И одно ты раздавишь.
Мне шесть. Вырываюсь, убегаю, залезаю на спину старому быку Нанó. Сижу до заката. Шкура пахнет рекой, глиной, мокрой травой. Кажется, так будет всегда.
Нанó мёртв теперь. Двести тридцать восемь чёрных тел на берегу отравленной запруды.
Прости, чайори. Боль не умеет ходить по порядку. Мечется, как лошадь в горящей конюшне, бьётся о стены, ищет выход, и выхода нет.
Сначала.
Меня зовут Патрина. На романи «патрин», это лист указатель, который кочевые цыгане клали на развилках, чтобы идущие следом знали путь. Знак. Судьба, написанная на живом.
Мне двадцать. Волосы чёрные, до пояса. Кожа цвета гречишного мёда, того тёмного, который горчит, потому что настоящий.
А глаза тёмно-зелёные. Не чёрные, как у всех Лэутари. Дерзко, нагло, колдовски зелёные. Дрина говорила: такие бывают у тех, в чьём роду есть лоховлица (русалка). Женщина воды, которая выходит на берег в полнолуние и забирает мужчин. Они не сопротивляются, потому что лоховлица по дороге ко дну дарит такое наслаждение, что смерть становится честной платой.
И одна деталь, чайори. Запомни, потому что скоро пригодится. Когда я вру, зелень в глазах гаснет. Чернота затекает в радужку, как чёрные чернила в чистую воду. Ни один человек не может определить, вру я или нет. Но глаза выдают. Тем, кто знает, куда смотреть.
Джипсилэнд, наша ферма. Двести гектаров вдоль Тисы. Ива прапрадеда Йоноши. Буйволы, которых он привёл из-за Карпат двести лет назад. И цирк. Фургоны, раскрашенные как лихорадочный сон, шатёр из ста лоскутов, скрипка младшего брата Пэтши, зеркальное платье, в осколках которого люди видят своих мёртвых.
Всё кончилось в одну ночь. Яд в запруде. Стадо легло. Полиция приехала и уехала, мы цыгане. Три дня хоронили. Дрина жгла кхам-и-мулéнгро (огонь мёртвых), и рыжий дым пах мёдом, и от этой сладости над трупами хотелось выть.
На четвёртый день отец произнёс одно имя.
Сулейман.
И заплакал.
Чайори, ты когда-нибудь видела, как плачет мужчина, ломавший подковы голыми руками? Две слезы. Тихие. Медленные. Каждая весит по килограмму, ползёт по небритой скуле и дрожит на подбородке, не капая, будто стыдясь самой себя. Сильнее этих слёз я никогда ничего не видела. Ни грозы над Тисой. Ни мать, воющую над Нанó. Ни пожар, сожравший цирковой фургон, когда мне было восемь.
Две слезы отца. Двести тридцать восемь мёртвых буйволов. Пятнадцать лет долгов. И одно имя, произнесённое вполголоса, как произносят слово бог.
Я знала, что будет дальше. Знание пришло, как всегда, через пятки, через кожу, через то место под рёбрами, где у женщин Лэутари живёт древняя птица, которая умеет видеть. Встала из-за стола. Подошла к отцу. Положила ладонь ему на затылок, там, где жёсткие чёрные с проседью волосы спускались к шее. Грубая тёплая кожа. Запах табака и сена.
Сказала тихо: я готова.
Он не поднял головы. Сжал мою руку и не отпускал, пока пальцы не затекли. А когда отпустил, под его ладонью осталась мокрая метка, и я знала: это третья слеза. Та, которую он уберёг от меня.
Дрина ждала меня во дворе. Маленькая, скрюченная, в чёрном платке. Ей восемьдесят, и она самая красивая женщина из всех, кого я знаю. Красота не юности, а знания. Каждая морщина у неё как строка из старой книги, которую нельзя прочитать дважды.
Она взяла меня за руку. Повела к иве Йоноши.
Ива шевелила ветвями, хотя ветра не было. Она делает так, когда в роду что-то решается. Мы сели под ней прямо на мёрзлую землю. Дрина вынула из кармана передника дикхлé, гадальные монеты. Старые, тяжёлые, с глухим звоном, будто в каждой заперт чей-то голос.
Бросила на платок.
Раз. Два. Три.
Лицо её темнело с каждым броском. Тени от ивовых ветвей ложились на её скулы, и казалось, что она сама становится частью дерева, что кора ивы поднимается по её рукам и скоро поглотит её всю.
Яг, сказала наконец. Большой огонь, чайори. Ты сгоришь.
С кем?
Она посмотрела на меня. В её выцветших глазах, когда то чёрных как речная вода ночью, плавал страх.
Вопрос в том, от кого загоришься и кого сожжёшь.
Собрала монеты в кулак. Костяшки побелели.
Два сердца будут биться для тебя, помнишь, что я сказала, когда тебе было шесть? Одно ты раздавишь. Но есть и третье условие, о котором я молчала. Третье сердце, то, что заденет тебя искрой, тоже горит. Ты узнаешь его по запаху.
По какому запаху?
Дрина закрыла глаза. Провела сухим пальцем по моей щеке, от скулы к подбородку.
Воск. И лошадиный пот.
Ветер тронул ивовые плети. Они зашуршали, как шуршат юбки женщин, идущих к воде.
Запомни, чайори: камибэн (любовь) это чурí (нож). И нож всегда, слышишь, всегда режет того, кто держит.
Ушла в дом. А я сидела под ивой до тех пор, пока иней под моими голыми ступнями не растаял, превратившись в мокрое пятно, и я подумала: вот так и я растаю. От чего то, чего ещё не знаю. От запаха, который ещё не слышала. От мужчины, у которого ещё нет лица.
И тогда, чайори, я впервые испугалась не за ферму, не за отца, не за мать, воющую во дворе, а за себя. Потому что когда Дрина говорит про огонь, огонь приходит. Всегда. И я сидела под ивой и гадала: какие у него руки, у этого огня? Какой голос? Какие глаза у того, в чьём запахе соединились свечной воск и лошадиный пот?
А знала бы я, чайори, что до нашей встречи оставалось всего семь дней, я бы, может, побежала. Куда угодно. На край света.
Или нет. Нет, не побежала бы. Потому что от своей судьбы не убегают. Её встречают. Босые, под ивой, с монетами бабушки, упавшими рубашкой вниз.
Монеты упали именно так, кстати. Все три раза. Рубашкой вниз.
А это значит, чайори, в гадании Дрины, только одно.
Свадьбу не отменить.

Не закрывай книгу, чайори. Через семь дней он приедет на чёрном «Майбахе», и двор уменьшится, когда он войдёт. Через семь дней он возьмёт меня за подбородок двумя пальцами, и на коже останется ожог. Через семь дней моя жизнь продастся за мёртвое стадо, и на двор въедет одно кольцо, которого он ещё не носил, но уже купил для меня.
А через восемь дней я встречу его сына. И тогда, чайори, и только тогда, я пойму, о каком огне говорила бабушка.
Останься со мной. Я одна не выдержу.
༺ Гиф иллюстрация ༻ Сулейман и Патрина♥
Знаете это чувство, когда он наклоняется к тебе, а внутри всё кричит «не тот, не тот, не тот»?
Когда губы чужие, а в голове стоит запах воска и лошадиного пота с чужих пальцев?
Когда тело умнее головы и отворачивается само, потому что кожа помнит правильные руки, даже если ты сама себе в этом не признаёшься?
Глава 2. Барвалó (Богатый)
Семь дней прошли как семь вдохов.
Дни утекали между пальцами, как вода из разбитого кувшина, и я всё пыталась их задержать, схватить, удержать, а они утекали. Утром варила кашу, днём стирала, вечером садилась с бабушкой у огня и молчала. Молчание у нас, Лэутари, это отдельный разговор. В нём больше слов, чем в любой речи. Дрина смотрела на меня поверх пламени, и её выцветшие глаза говорили: держись, чайори. Сгоришь, но держись. А я отвечала глазами: держусь, бабушка. Держусь.
А внутри всё ломалось.
На седьмой день мать принесла из сундука серое шерстяное платье. Простое, мешковатое, старое. Положила мне на кровать и вышла, не сказав ни слова. Кэтэри научилась молчать, как учатся дышать под водой, медленно и через боль. Платье пахло кедром и маминой любовью, той самой, которую не говорят словами, а зашивают в подолы и воротники.
Переоделась. Заплела одну косу, тугую, до пояса. Обула мамины ботинки, на два размера больше, тёплые от её ступней. Посмотрела в маленькое зеркало над умывальником.
Серая. Бледная. Простая.
Так надо, чайори. Если тебя покупают, смотри покупателю в глаза без упаковки. Без бантика. Без краски. Пусть видит, что берёт. Пусть потом не говорит, что его обманули.
Глаза в зеркале были зелёные. Зелёные, как болото в августе. Зелёные, как горлышко разбитой бутылки. Зелёные, потому что я не лгала ни себе, ни зеркалу. Лгать ещё не было кому.
Скоро будет.
Во дворе залаяла собака. Один раз. Коротко. Тревожно. Так лают собаки, когда на территорию заходит не человек, а что-то большее, чему они не знают имени и потому боятся.
Машина остановилась у ворот.
Чёрный «Майбах».
Такая машина у нас на дворе выглядела, как чёрный лебедь на курятнике. Гладкая, тяжёлая, неуместно прекрасная, с тонированными стёклами, которые глотали свет, а не отражали его. Рядом с ней наш забор стал ниже. Сарай приземистее. Ива Йоноши, и та будто отступила на шаг, хотя никуда не отступала.
Вот в чём был секрет, чайори. Он менял пространство вокруг себя. Ещё не вышел из машины, а мир уже подстраивался.
Водитель открыл заднюю дверь. Бритый, квадратный, с лицом чистого листа, на котором когда то написали всё, а потом стёрли начисто. У таких людей один приказ в голове: защищать того, кто платит. Больше в них ничего не помещается.
И он вышел.
Сулейман Ловари.
Высокий. Сухой. Жилистый, с телом, которое создала не спортивная дисциплина, а жизнь, много жизни, много дорог, много смертей. Волосы серебряные, до плеч, распущенные, и в ноябрьском солнце они казались не седыми, а платиновыми, как будто этот человек никогда не был молодым. Лицо скуластое, тёмное, с глубокими складками у рта. В молодости оно было красивым, а к пятидесяти стало опасным. Так становятся опасными старые клинки: рукоять потёрлась, лезвие тоньше, но режет уже не мясо, а время.
Глаза волчьи. Чёрные, с желтоватым проблеском на дне, как у зверя, который лежит у костра и позволяет людям думать, что он приручен.
Одет был так, как одеваются мужчины, для которых деньги перестали быть числом и стали воздухом. Костюм голубой, цвета зимнего неба, с тяжёлой золотой вышивкой по вороту и манжетам. Не вульгарно, чайори. Тонко. С той цыганской роскошью, которая не кричит, а мурлычет, как сытая кошка. Три золотые цепи на шее, разной толщины, разной ковки, старые. И ни одного кольца на пальцах. Странно. Позже узнаю, почему.
Шёл к крыльцу медленно. Ступал осторожно, словно пробовал наш двор на прочность. Так ходят хозяева по только что купленной земле.
Отец встретил его на крыльце. Поклонился, и от этого поклона у меня в горле встал ком размером с кулак. Лачо Лэутари не кланялся никому. Ни попам, ни офицерам, ни банкирам. А этому поклонился. Неглубоко, чайори. На полграда. Но поклонился.
Барвалó (богатый),сказал отец. Добро пожаловать в наш дом.
Састо явэс (будь здоров), Лачо. Где твоя дочь?
Мать вывела меня за руку.
И тогда запах вошёл в дом.
Сандал. Плотный, тёмный, сандаловый аромат, который не продают в магазинах, потому что такой сандал растёт только в одном месте на земле, где о нём знают и где его режут вручную. Под сандалом трубочный табак, сладкий, с вишнёвой нотой. Ещё ниже, под табаком, старая кожа, выделанная, дорогая, скрипучая. А под всем этим, на самом дне, горячий, плотный, звериный запах мужского тела. От этого последнего слоя у меня инстинктивно поджались пальцы на ногах в маминых ботинках. Не от желания, чайори. От тревоги. Тело знает раньше разума. Тело у меня сказало: осторожно. Этот человек умеет брать.
Подняла на него глаза.
И он вздрогнул.
Барон, который, по слухам, торговался с бэнг (дьяволом)и остался в прибыли, вздрогнул. От моей зелени. Короткое, почти незаметное движение век, но я поймала. Мы, Лэутари, ловим такие вещи. Вздрог мужчины это первое, что ты должна замечать, чайори. В нём вся правда о том, как он будет с тобой потом.
Якхá зелéно (зелёные глаза),произнёс он тихо. Дрина не солгала. Кровь лоховлицы.
Шагнул ближе. Один шаг. И взял меня за подбородок.
Двумя пальцами, большим и указательным. Так берут птицу, чайори, крепко, но не ломая. Кожа его оказалась горячей и шершавой, как нагретый солнцем камень. От этого первого прикосновения мурашки прошли вниз по челюсти, по шее, по ключицам и вспыхнули в ямке между ними, как спичка, брошенная в сухую солому. Внизу живота что то сжалось, холодное и острое, будто кто то провёл изнутри ледяным пальцем.
Это была не страсть, чайори. И не желание. Это было узнавание опасности. Тело всегда узнаёт хищника раньше глаз. Вот и моё узнало.
Он повернул моё лицо к свету из окна. Влево. Вправо. Смотрел долго, медленно, профессионально, как смотрят на лошадь перед покупкой: ровные ли ноги, чистые ли зубы, гладкая ли шкура. В его чёрных с жёлтым глазах не было похоти. Было хуже. Было удовлетворение покупателя, нашедшего редкую вещь по хорошей цене.
Отпустил.
Отступил на шаг, скрестил руки на груди, и на смуглой коже руки блеснул старый шрам, тонкий, белый, от запястья почти до локтя. Шрам был красивый, чайори. У некоторых мужчин шрамы красивее любых украшений.
Условия,сказал он, обращаясь к отцу, но глядя на меня. Долги ваши я закрываю. Все. До последнего форинта. Ферма останется за Лэутари, земля, ива, запруда. Новое стадо привезу через месяц, вороных водяных, тех самых, с Карпат. Цирк продолжит работать, я вложусь в шатёр и в вурдонá (фургоны), потому что ваш цирк это живое золото, хоть вы и не умеете его считать. Пэтша получит скрипку Страдивари, я уже списался с аукционом. Тамáш будет моим управляющим, хочет ли он этого сейчас или нет, научу. Родителям до конца дней пенсию, по тысяче евро в месяц, каждому. Бабушке новый фургон, какой захочет. Ваки Ловари (слово Ловари), отец мой. Слышишь меня?
Отец слышал. Кивал медленно, как кивает человек, стоящий под ножом и пытающийся не дрогнуть лишний раз.
Ваки Ловари, чайори, это больше любого контракта. Ловари не нарушают слова. Никогда. Такие у них традиции, такой у них кодекс. Если сказал, сделал. Страшно это или хорошо, решать тебе. Я в тот момент не знала. Тогда мне показалось: вот человек, на чьё слово можно опереться, как на каменную стену. Потом, позже, поняла другое. На каменную стену можно опереться. Но от неё можно и расшибиться.
Взамен?спросил отец, и голос его охрип.
Сулейман посмотрел на меня. Долго. В его волчьих глазах плавилось что то, чему я не знала имени. Позже узнаю. Позже пойму. Это была не любовь, чайори. И не страсть даже. Это была привычка владеть. Пятьдесят три года привычки получать всё, на что положил глаз.
Взамен она,сказал. Через три месяца. Бьяв (свадьба) по закону ромá. Через неделю переедет в мой кхэр (дом). Привыкнет. Осмотрится. Познакомится с семьёй.
И добавил, чайори, этим своим ровным, негромким голосом, от которого каменел воздух:
У меня есть сын, Патрина. Миро. Живёт со мной. Будешь его видеть каждый день. Но запомни, что я тебе сейчас скажу. Миро не для тебя. Ту мири ромни (ты моя жена). Только моя. Я понятно говорю?
Кивнула. Не нашла слов.
Внутри меня что то уже шевельнулось, чайори. Маленькое, незаметное, тёплое. Как будто в груди под рёбрами кто то чиркнул спичкой, и огонёк вздрогнул и устоял. Тогда я ещё не понимала, что это. Тогда я подумала, это страх. Или гордость. Или просто воздух, которым я вдохнула слишком резко.
Теперь знаю. Это был он.
Миро. Сын, которого я ещё не видела. Имя, произнесённое всего один раз, низким голосом его отца, вошло в меня и не вышло. Осталось там, в груди, под рёбрами, как заноза. Осталось и начало тлеть.
Сулейман подал руку отцу. Пожали. Мужское рукопожатие, от которого у отца побелели костяшки, а у Сулеймана даже не дрогнуло лицо. Повернулся ко мне.
Через неделю, Патрина. Готовься.
Не попрощался. Ушёл.
«Майбах» мягко выкатился за ворота, и собака снова залаяла, теперь вслед, будто провожала нечистого духа. Пыль осела на гравии. Запах сандала остался. Въелся в стены, в шторы, в наши волосы. Не выветривался ещё три дня.
А на моём подбородке горело.
Чайори, ты когда нибудь ощущала, как чужая рука оставляет метку на коже, которую видно только тебе? Никто другой её не видит. Ни мать, ни отец, ни зеркало. А ты видишь. И чувствуешь. Вот так я ходила весь тот день, с ожогом на подбородке, трогая его пальцами и проверяя, там ли он ещё. Он был там. Вечером. Ночью. На следующее утро.
И не только. Когда я мыла посуду, в горячей воде, я вдруг почувствовала мурашки в ямке между ключицами. Ту самую ямку, на которую упал его взгляд, когда он держал моё лицо. И в ямке этой стало горячо, будто туда кто то медленно капнул воском.
Воском, чайори.
Сулейман пах сандалом. Не воском. Не сейчас, не позже.
Но ямка моя, ямка между ключицами, уже ждала. Её уже размечали для кого то другого. Для пальцев, которые пришли в этот дом через неделю за мной и которые пахли совсем иначе.
Дрина нашла меня вечером во дворе. Стояла у ивы Йоноши, обняв ствол обеими руками, прижавшись к нему щекой. От коры пахло землёй, снегом, корой, и я дышала этим запахом, чтобы вытеснить из ноздрей сандал.
Бабушка подошла сзади. Положила сухую ладонь мне на лопатку.
Камáв тут (люблю тебя), чайори,сказала. Но я должна сказать тебе одну вещь, пока не поздно. Слушай меня очень внимательно.
Повернулась к ней.
Слушаю, бабушка.
Сулейман Ловари опасный человек. Очень опасный. Но самое опасное в нём не то, что ты думаешь, и не то, что думает твой отец. Самое опасное в Сулеймане, это то, что он умеет любить. По своему, криво, страшно, но умеет. А человек, который умеет любить, когда хочет владеть, становится чудовищем. Запомни. И готовься.
Как готовиться, бабушка?
Она посмотрела на меня. Выцветшие глаза её в сумерках казались серебряными, как волосы Сулеймана.
Готовь сердце, чайори. Запри его на семь замков. Ключи отдай мне. Я сохраню. А потом, когда всё закончится, верну.
Закончится чем?
Дрина не ответила. Ушла в дом, маленькая, скрюченная, спина сгорбленная под невидимой ношей. А я осталась у ивы. Ствол был шершавый и тёплый, как живой.
Ива считала души тех, кто родился и умер на этой земле. Так говорила Дрина. А теперь, чайори, скажу тебе: в тот вечер я впервые услышала, как ива считает. Это был тихий, почти неслышный треск в коре, как щёлканье старых счётов. Раз, два, три. Считала. И я точно знала, кого именно. Меня. Только меня. Моё имя уже попало в её счёт.
Это значило одно.
Я уже не жила. Я уже была частью того, что будет.
Ночью пришла Дрина без стука. Присела на край кровати. Достала из кармана передника дикхлéи бросила на моё одеяло. Монеты легли. Три рубашкой вниз, как и в первый раз. Четвёртая встала на ребро и покатилась, и остановилась у самой моей ладони, упёршись в неё, как упираются животные в руку хозяина, прося ласки.
Дрина втянула воздух сквозь зубы.
Что, бабушка?
Огонь уже рядом, чайори. Не семь дней. Восемь. На восьмой день ты встретишь того, от кого загоришься. Запах узнаешь. Воск. И пот коня.
Забрала монеты. Ушла.
А я лежала в темноте и считала. Семь дней до свадьбы с Сулейманом. Восемь дней до огня. Значит, чайори, огонь встретит меня уже в его доме.
Под одной крышей со свадьбой.
Закрыла глаза. На внутренней стороне век плыли два лица. Первое уже знакомое: серебряные волосы, волчьи глаза, шрам на руке. Второе, тёмное, ещё без черт, только контур, только силуэт, только тень, которая двигалась в сторону моей кровати. Второе лицо пахло.
Воском. И лошадиным пóтом.
Утром встала рано. Вышла во двор. Над Тисой поднимался туман, и в тумане двигались силуэты буйволов. Живых. Я знала, что это обман. Знала, что их нет. Но они двигались, медленно, тяжело, величественно, и в голове Нанó над его чёрным лбом светилась пара оранжевых точек, как угольки.
Нанó повернул ко мне голову. Посмотрел.
А потом растворился в тумане.
Тогда, чайори, я поняла. Джипсилэнд прощался со мной. Земля, ива, запруда, туман над рекой, они отпускали меня раньше, чем увёз Сулейман. Отпускали, потому что знали: ту, кем я сюда вернусь, они уже не узнают.
Вернулась ли. Это был другой вопрос.
Сгоришь, чайори,сказала бабушка. Вопрос, с кем.
Теперь я почти знала ответ.
Оставалось восемь дней.
Чайори, не уходи. Дальше будут семь дней сборов, и мама наплачется над моими вещами, и Пэтша сыграет мне на скрипке прощальную дрáбу, от которой лопнет что-то в груди. Дальше будет «Майбах», и белый особняк за коваными воротами, и каменный конь на дыбах в фонтане, по бокам которого течёт вода, как слёзы, и я буду стоять возле этого коня на восьмой день своего нового плена.
А из тени выйдет мужчина, и у меня остановится сердце.
Держись, чайори. Впереди огонь.

📖 «Ты (не) мой Сулейман»
Глава 3. Кхэр парнó (Белый дом)
Семь дней утекли, как семь капель мёда с ложки. Медленно, тягуче, а потом раз, и ничего не осталось.
Мать собирала мои вещи. Молча. Как молча делают всё женщины Лэутари, когда провожают дочь, зная, что провожают не в гости. Кэтэри раскладывала платья на кровати, складывала вчетверо, перекладывала сухими веточками лаванды и розмарина. Лаванда для сна. Розмарин для памяти. Между слоями ткани совала записки, маленькие, свёрнутые в трубочку. Я разверну их потом, по одной, в чужих стенах, и каждая будет мне пощёчиной и объятием одновременно. На одной, помню, было написано её неровным почерком: мясо солить за час до жарки, ты всегда забываешь. На другой: если ночью холодно, заверни ступни в шерсть. На третьей просто: дыши, чайори. Дыши.
Мамины записки я сохранила до сих пор. Все до одной.
Отец уходил в сарай чинить то, что не нуждалось в починке. Колесо фургона он перебрал трижды. Подкову перековал четыре раза. Я заходила к нему с ужином, ставила миску рядом и не садилась. Он не смотрел в мою сторону. Если бы посмотрел, сломался бы. А Лачо Лэутари, чайори, ломаться не умел. Умел только гнуться до той точки, за которой человек уже не гнётся, а просто замирает внутри на всю жизнь.



