- -
- 100%
- +
Пэтша играл. Целыми днями. Скрипка его не замолкала ни на час, и мелодии были такие, что у меня из груди вынимало воздух, а воздух не возвращался. Он играл про запруду, пока она ещё была полна. Про Нанó, когда тот был молодым. Про меня маленькую, сидящую на плечах отца. Играл про то, чего больше не будет, играл так, будто прощался с частью своего собственного сердца. Он и прощался, чайори. Пэтша любил меня так, как умеют любить только младшие братья, безусловно, безостаточно, до костей.
В последний вечер я пришла к нему в сеновал, где он всегда репетировал. Мы сидели на сене, плечо к плечу, и он держал скрипку на коленях, и кровь у него на указательном пальце была свежая, и он её не стирал.
Сыграй мне что нибудь весёлое, Пэтша. Пожалуйста. На дорогу.
Он посмотрел на меня долго. Семнадцатилетний, худой, острый, красивый как нож. Глаза мамины, скулы папины, упрямый рот бабушкин. Весь наш род у него в лице.
Патрина. Если будет плохо. Если он будет тебя обижать. Ты только скажи. Мы приедем. Все. Тамáш, папа, дядя Джанго, кузены. Мы Сулеймана с земли сотрём, мне плевать, кто он. Ты слышишь меня?
Слышу, Пэтша.
Поклянись.
Клянусь.
Он поднял смычок. И сыграл не весёлое. Сыграл самую грустную мелодию, которую я когда либо слышала в его исполнении. Играл и плакал, и слёзы падали на деку скрипки и смешивались с его кровью, и дерево становилось липким, тёмным, влажным. А я сидела рядом и не плакала, потому что если бы заплакала, мы оба не выжили бы в ту ночь.
На восьмой день с утра пришёл «Майбах».
Не сам Сулейман, чайори. Только водитель, тот квадратный, с лицом чистого листа. Протянул конверт отцу. Молча. В конверте было восемьсот тысяч евро наличными. Отец не считал. Просто смотрел на пачки, как смотрят на оружие, которое приставили к виску.
Баро передаёт, что остальное переведёт на счёт после приезда дочери, сказал водитель. Голос был ровный, без эмоций, как у автоответчика. Мои инструкции сопроводить дочь в резиденцию. Готовы?
Отец кивнул. Не глядя на меня.
Я обняла мать. Кэтэри прижала меня к себе так крепко, что заболели рёбра, и шептала мне в волосы одно и то же: тэ явэс бахталú (будь счастлива), тэ явэс бахталú, тэ явэс. Как заклинание. Как попытка оттолкнуть от меня беду силой самого слова.
Дрина стояла отдельно. Не обняла. Подошла, взяла мои руки в свои, повернула ладонями вверх и положила на каждую по серебряной монетке. Старой, стёртой, с дыркой посередине.
Не теряй. Положи одну в туфлю. Одну в рот, когда будет страшно. Они тебя сохранят.
А зашьёшь мне ещё одну в подол?
Дрина улыбнулась. В первый раз за неделю.
Уже зашила, чайори. Не нашла бы ты её и за год.
Обняла меня быстро, крепко, по старчески, и оттолкнула. Так делают, когда больше нельзя держать, а отпускать рука отказывается.
Чемодан поставили в багажник. Маленький, потёртый, с наклейками цирковых гастролей из разных городов: Будапешт, Сараево, Нови Сад. Внутри три платья, старый молитвенник прадеда, мамина шаль, две бабушкины монеты про запас, и на самом дне, завёрнутое в шёлк, моё зеркальное платье. То самое, для номера. Я положила его, чайори, не зная зачем. Взяла по какому то глухому внутреннему зову. Потом поняла. Зеркальное платье тянулось к своему свету, как компас тянется к северу. А свет его ждал меня там, куда я ехала.
«Майбах» выкатился со двора. Собака залаяла вслед. Пэтша стоял у ворот со скрипкой, и смычок его был опущен, и сам он больше не походил на нож. Он походил на надломленную ветку.
Водитель за рулём молчал все сорок километров. Я тоже молчала. Смотрела в окно, как уходит Джипсилэнд, как уходит Тиса, как уходят зимние поля, как уходит моя прежняя жизнь, и считала. Повороты. Мосты. Заправки. Тридцать семь минут ехать, если без пробок. Четырнадцать поворотов. Два моста. Одна заправка. Я выучила дорогу сразу, с первого раза. На всякий случай.
А если вдруг понадобится бежать.
Поместье Ловари показалось за холмом, и у меня остановилось дыхание.
Чайори, попробую описать, что делает с человеком, выросшим в тесноте и запахе навоза, первая встреча с настоящей роскошью. Не журнальной, не телевизионной, не киношной, а живой, стоящей перед тобой из белого камня и чугуна, и говорящей: я реальнее, чем ты.
Белый двухэтажный особняк за коваными воротами, с золотыми остриями на каждом пруте ограды. Столетние платаны по обеим сторонам гравийной дороги, их стволы в два моих обхвата, кроны уже оголённые ноябрём, но величественные. Фонтан в центре круглой площадки перед крыльцом. Каменный конь на дыбах, в три человеческих роста, с раздутыми ноздрями и развевающейся гривой, и вода стекала по его бокам тонкими струями, как будто конь потел под невидимой ношей. Конюшня слева, длинное строение светлого дерева с красной черепицей. Гараж справа, закрытый, большой, в нём, я догадывалась, стояло больше машин, чем у нас в Джипсилэнде было фургонов.
За домом угадывалась роща, подстриженные кусты, белые беседки. Где то там, я знала по разговорам, был даже бассейн. Бассейн, чайори, у цыганского барона. Бабушка Дрина плюнула бы трижды и перекрестилась дважды.
Ворота открылись сами, бесшумно. Гравий зашуршал под колёсами. «Майбах» остановился у крыльца, и я вышла, и мамины ботинки на белом мраморе выглядели так нелепо, что я едва не рассмеялась. Пятнадцать ступеней вверх. Двойная дверь из тёмного дуба с золотыми ручками в форме львиных голов. Дверь открылась.
На пороге стояла женщина.
Высокая. Костистая. С лицом как топор, заточенным до лезвия временем и чем то ещё, что я тогда не смогла распознать. Красивая, чайори. По своему красивая, тем особенным, сухим, выжженным способом, которым бывают красивы женщины, очень давно переставшие ждать от жизни подарков. Лет сорок пять или сорок семь, я не умела определить точнее. Одета в простое чёрное платье дорогого покроя, волосы тёмные с проседью, стянуты в тугой узел на затылке, ни одного украшения на руках, в ушах крошечные золотые гвоздики.
Пхэн (сестра),сказала она. Я Земфира. Меня попросили встретить тебя. Идём.
Голос её был ровный, без тепла и без холода. Профессиональный. Так говорят те, кто служит большим людям и привык не иметь своих интонаций.
Она оглядела меня сверху вниз. Мамины ботинки. Серое платье. Чемодан с облупившимися наклейками. На секунду в её глазах мелькнуло что то, чайори. Клянусь, мелькнуло. Не жалость. Узнавание. Как будто она видела меня когда то, в другой девушке, в другом времени, в другой серой шерсти и других чужих ботинках. Потом это что то задвинули обратно, как задвигают ящик со старыми фотографиями, и глаза Земфиры снова стали пусты и деловиты.
Баро в отъезде. Вернётся к вечеру. Твоя комната на втором этаже. Идём, покажу дом.
Подняла мой чемодан сама, раньше, чем я успела возразить. Пошла в глубину дома. Я следовала за ней, и каждый шаг по мраморному полу отдавался глухо, как удар в барабан, затянутый тканью.
Чайори. Дом этот был музеем.
Мраморные полы в коридорах, тёплый кремовый цвет с прожилками, отполированные до блеска, в них отражались люстры, и от этого отражения плыли по полу вторые, перевёрнутые люстры, как в воде. Персидские ковры в гостиных, толстые, глубокие, нога тонула в них по щиколотку. Картины на стенах, настоящие, в тяжёлых золочёных рамах: степи, табуны вороных лошадей, женщины с тёмными глазами и золотыми монетами в волосах, костры, шатры, всё цыганское, всё своё, но написанное большими мастерами, дорого, любовно, бережно. Мебель из тёмного дуба и тёмной кожи, массивная, живущая в этом доме не одно поколение. Хрустальные люстры в каждой комнате. Свежие цветы в высоких вазах, белые пионы и кремовые розы, с запахом, который перебивал даже запах старого дерева.
И всюду, чайори, повсюду, на каждой детали, золото.
Золотые дверные ручки. Золотые рамы зеркал. Золотые канделябры. Золотые нити в узорах ковров. Золотые монеты, вставленные в дверцы серванта. Золотые львиные головы на ножках стульев. Даже выключатели, клянусь, были в золотых накладках.
Сулейман жил внутри собственного сокровища.
И строил точно такое же для меня.
Главный зал, сказала Земфира ровно, проходя. Зал для приёмов. Малая гостиная. Большая столовая. Зимний сад. Кабинет баро, туда без разрешения не входи никогда. Кабинет Миро, сейчас заперт. Твоя комната.
Остановилась перед дверью из белого дерева. Открыла.
Комната оказалась неожиданно простой после всей этой золочёной тяжести. Белые стены. Белая кровать под балдахином из кремового газа. Белый шкаф. Туалетный столик со стулом, обитым бледно зелёным шёлком. Большое окно в сад, с лёгкими белыми занавесками. В углу белое кресло. На полу ковёр, кремовый, толстый, мягкий. Вазы с пионами на каждой поверхности.
Тут твои вещи принесут чуть позже. Ванная вон та дверь. В шкафу одежда, баро распорядился. Размер твой спросил у Дрины по телефону. Если что то не подойдёт, скажи, переделают.
Она говорила, двигаясь по комнате, касаясь то занавески, то столика, то ручки шкафа, проверяя. Обернулась ко мне.
Обед в два. Ужин в восемь. Столовая на первом этаже, проведу в первый раз. Не опаздывай. Баро не любит ждать. Это единственное, чего он не выносит. Всё остальное терпит.
Кивнула.
Земфира помедлила у двери. Будто хотела сказать ещё что то и не решалась. Потом всё же сказала. Тихо, не оборачиваясь, почти в дверной косяк:
Пхэн. Дам тебе совет. Один. Больше не буду.
Говорите.
Тут, в этом доме, есть правила. Их никто не пишет, но их знают все. Правило первое: ты принадлежишь баро. С того момента, как вошла в ворота. Правило второе: что бы ты ни делала, он узнает. Здесь у стен есть уши, у полов есть глаза, и они все ему служат. Правило третье.
Замолчала.
Какое?
Она обернулась. В её глазах, серых, усталых, сухих, что то дрогнуло.
Его сын Миро тебе не друг. Не брат. И не спасение. Что бы ты о нём ни подумала, когда увидишь. Держись от него на расстоянии вытянутой руки. Лучше на двух. Если хочешь, чтобы все твои в Джипсилэнде остались живы.
Ушла. Закрыла за собой дверь мягко, без щелчка.
Я стояла посреди белой комнаты и не двигалась.
Чайори, в этом предупреждении была такая сила, что колени мои ослабли, и я села на край кровати. Села и заплакала. Первый раз за две недели. Плакала тихо, без всхлипов, слёзы текли сами, и я их не вытирала. Плакала не от страха, а оттого, что Земфира угадала. Угадала ещё до того, как я его увидела. Знала что то такое, чего я не знала сама, но что уже поднималось во мне, как вода в весеннем колодце, тихое, неизбежное, тёмное.
Имя Миро, произнесённое низким голосом его отца семь дней назад, всё ещё лежало у меня в груди под рёбрами. Не тлело, нет. Спало. Свернулось калачиком и ждало.
Встала. Подошла к окну. Раздвинула занавески.
Сад. Ноябрь. Мокрые платаны, голые розовые кусты, дорожки из мраморной крошки. Каменный конь в фонтане, с его боков течёт вода. И за фонтаном, в глубине сада, возле деревянной белой беседки, увитой голыми плетями глицинии, я увидела движение.
Кто то стоял там. Мужчина.
Спиной ко мне. Высокий. Широкоплечий. В чёрных джинсах и белой рубашке без куртки, хотя ноябрь, хотя сыро. Тёмные волосы, коротко стриженные, на голой шее. Он стоял неподвижно, опершись руками о перила беседки, склонив голову, и смотрел куда то в сторону реки, хотя реки отсюда не было видно.
Я стояла у окна и смотрела на него. Не знаю, сколько минут.
В груди под рёбрами тот калачик, тот свёрнутый комочек, начал разворачиваться. Медленно. С коротким горячим треском, как разворачивается фитиль.
И в это мгновение, чайори, как будто он услышал меня спиной, как будто почувствовал мой взгляд сквозь ноябрьский воздух и двойное стекло окна и сто метров сада, мужчина медленно поднял голову. И начал поворачиваться.
Я отступила от окна на шаг. На два. Быстро. Почти испуганно. Уронила занавеску.
Сердце билось так, что его было слышно на мраморном полу.
Стояла посреди белой комнаты, прижав ладонь к груди, и смеялась над собой беззвучно. Нервным, задушенным смехом. Испугалась, чайори. От одного затылка. От одной линии плеч. От одного наклона головы. Ещё ничего не произошло, ещё я не видела лица, ещё он не сказал ни слова, а я уже отшатнулась от окна, как отшатываются от края крыши.
Потому что тело знает раньше разума. Тело у меня сказало: вот он.
Сулейман предупреждал. Миро не для тебя. Запомни.
Земфира предупреждала. Держись от него на расстоянии двух вытянутых рук.
Дрина предупреждала. Воск. И лошадиный пот. Сгоришь, чайори. Вопрос, с кем.
Я обняла себя руками. Холодно мне стало, и холод шёл изнутри, не снаружи. Посмотрела на свою руку. Выше локтя, на коже, вставали мелкие мурашки. Много. Гусиная кожа поднимала крохотные волоски и сажала их солдатиками.
Подошла к кровати. Села. Снова подошла к окну. Снова отошла. Мерила комнату, как зверь, первый раз посаженный в клетку. Восемь шагов от двери до окна. Семь от окна до кровати. Шесть от кровати до шкафа.
За окном, я знала, его уже не было. Я не стала проверять. Не смогла заставить себя снова подойти к стеклу.
Села на белый ковёр у кровати, прижалась спиной к перине, подтянула колени к груди. В моих маминых ботинках на этом пушистом белом ковре я выглядела как серая галка, которую кошка затащила в чужое гнездо.
Достала из кармана маленькую монетку, бабушкину. Положила на язык. Холодный металлический вкус, и чуть медный, и чуть сладкий. Сосала её, как конфету.
Бабушка говорила: в рот, когда страшно, она тебя сохранит.
Страшно мне, бабушка. Я тебе правду скажу. Страшно.
И не от Сулеймана страшно, чайори. Не от его запаха сандала и жёлтых вкраплений в чёрных глазах. Не от золотых ручек и львиных голов.
Страшно от затылка мужчины в белой рубашке, стоявшего у беседки.
Страшно от того, что я от одного его затылка отшатнулась от окна.
Восемь дней прошло с того вечера, когда Дрина бросила монеты под ивой.
Огонь уже был в доме.
Я это знала. Весь мой род это знал. Ива Йоноши в сорока километрах отсюда считала мою душу своими счётами. Раз, два, три. И ночью, я знала, она собьётся со счёта. Обязательно собьётся. Потому что я больше не та Патрина Лэутари, которая ушла из своего дома сегодня утром.
Я теперь Патрина, увидевшая чужой затылок через двойное стекло и отшатнувшаяся.
Это, чайори, уже другая женщина.
Встала. Пошла в ванную умыться холодной водой. Посмотрела на себя в зеркало над раковиной, мраморной, тёплой на ощупь от подогрева пола. Глаза были тёмные. Не чёрные, нет. Между чёрным и зелёным. Мутные, какими они становятся, когда правда одна, а чувство говорит о другой.
Впервые в жизни, чайори, я не могла прочитать собственный цвет.
Не уходи, моя хорошая. Дальше наступит вечер, и Сулейман вернётся, и в большой столовой будут два прибора, и между нами шесть пустых стульев, и белые свечи. Дальше я пойду в сад одна, на закате, потому что не смогу сидеть в белой комнате. Я пойду к фонтану, чтобы ещё раз увидеть каменного коня и пощупать воду на его боках.
И из тени глициниевой беседки выйдет мужчина.
И скажет мне два слова на романи.
И я буду помнить эти два слова всю оставшуюся жизнь.
Глава 4. Якхá зелéно (Зелёные глаза)

Ужин прошёл в пустой столовой. Сулейман так и не приехал, задержался в Будапеште, передал через Земфиру, что будет к полуночи. Передо мной поставили супницу с прозрачным бульоном, в котором плавали золотые звёздочки пасты, и я ела медленно, каждую ложку, потому что когда глотаешь медленно, не так слышно стук собственного сердца.
За окном стемнело рано. Ноябрьская тьма, густая, ранняя, ноябрьская.
После ужина Земфира предложила проводить меня в комнату. Покачала головой, сказала, что хочу ещё подышать. Она посмотрела на меня долго, как смотрят на ребёнка, которому уже сказали не подходить к плите, но он всё равно подойдёт. Молча отошла в сторону.
Набросила на плечи мамину шаль, тёплую, тёмно зелёную, пахнущую домом. Вышла через боковую стеклянную дверь в сад.
Холодно было, чайори. Ноябрь кусал за щиколотки, пробирался под платье, и я шла по гравийной дорожке, обняв себя руками, как обнимают чужого ребёнка, осторожно, чтобы не разбудить. Дорожка вела мимо подстриженных кустов к фонтану. Каменный конь был уже виден в полумраке, его белый бок светился, как светятся кости в темноте. Вода бежала по нему, и звук был живой, монотонный, успокаивающий, и я пошла к нему как к другу.
Встала возле каменного коня. Протянула руку. Провела по его тёплому от подогрева боку, по шее, по гриве. Камень был шершавый и влажный, и вода стекала по моим пальцам и капала с ладони в чашу фонтана. Закрыла глаза. Попробовала вспомнить Джипсилэнд. Запах сена, карамельной ваты, дыма из кузни, горячей шерсти буйволов, мокрого дерева ивы. Запахи не шли. Их перебивал сандал, который, казалось, въелся в мою собственную кожу после этого первого дня.
Тогда, чайори, из тени глициниевой беседки я услышала его голос.
Ту кóди (ты та самая)?
Открыла глаза.
Он стоял в трёх шагах. Стоял тихо, будто пришёл не по гравию, а по воздуху. Белая рубашка в сумерках казалась голубоватой, руки в карманах чёрных джинсов, голова чуть наклонена набок. Смотрел на меня в упор. Не моргая. Так смотрят волки, когда ещё не решили: съесть или пустить.
И мир, чайори, перевернулся. Не качнулся. Перевернулся. Как переворачивается лодка, когда волна бьёт снизу: мгновенно, тотально, без предупреждения, и ты уже под водой, и небо там, где было дно, и дно там, где было небо, и ты не знаешь, куда плыть.
Тёмные волосы, коротко стриженные, не как у отца. Каждый сантиметр стрижки был бунтом, был отказом быть копией, был объявлением войны. Скулы, резанные из камня, в сумерках отбрасывали глубокие тени. Линия челюсти, от которой у меня перехватило дыхание, будто кто то ударил меня снизу в солнечное сплетение. Губы.
Чайори. Позволь остановиться на губах. Позволь быть честной. У него были губы, при виде которых в голове остаётся одна мысль, и мысль не имеет ничего общего ни с приличием, ни с осторожностью, ни с тем фактом, что я стою в саду его отца и через три месяца стану его мачехой.
Глаза. Глаза его были тоже тёмные, почти чёрные, но горели иначе, чем у Сулеймана. У отца глаза были волчьи, холодные, хищные, усталые от долгого владения миром. У Миро глаза горели, как горит костёр, разведённый от ярости. Яростно. Жадно. Весело. Опасно. Огонь, которому наплевать на границы, правила и последствия.
Одет был в чёрные джинсы. Белую рубашку. Рукава закатаны до локтей. Ни золота на нём. Ни цепей. Ни единой ноты отцовской роскоши. Даже часов не было. На ноге, на бронзового цвета коже ступни (босой, чайори, в ноябре, босой на холодном саду), я заметила тонкую кожаную нитку с бирюзовой бусиной на щиколотке. Всё на нём кричало одно: я не он. Я никогда не буду он.
Узнала в нём себя. Свои мамины ботинки на смотринах. Свой отказ наряжаться. Два человека под одной крышей, отказавшиеся носить оболочку.
Та самая, какая?спросила я.
Голос мой был ровным. Чудо. Потому что внутри меня плавился металл. Горячий, жидкий, обжигающий, разлился от горла до самого низа живота, как глоток крепкого спирта натощак, как первый жар болезни, как предчувствие чего то, для чего на романи есть слово, и я не хотела его произносить.
Миро шагнул ближе. Один шаг. Два.
Четвёртая сулакýни (невеста) моего отца, сказал. В слове отцаяда хватило бы, чтобы отравить ещё одну запруду. Новая. Купленная.
Я не куплена.
Соврала. Он знал. Я знала, что он знает. И мои зелёные глаза почувствовала собственной кожей, как они начали темнеть. Зелень уходила, зрачок расширялся, и чернота, густая, болотная, чужая, заливала радужку, как чернила заливают чистый лист.
Миро заметил. Его зрачки расширились тоже. Едва уловимо. Как у кошки, увидевшей в траве движение.
Якхá зелéно (зелёные глаза), произнёс тихо. Редкие.
Те же два слова, чайори. Те же два слова, что его отец сказал неделю назад, взяв меня за подбородок. Те же две буквы, те же звуки, тот же романи. Но, чайори мири, слышала бы ты разницу. Когда Сулейман произнёс их, прозвучало: зелёные глаза, хорошая кровь, редкая находка, выгодное вложение. Когда Миро произнёс, прозвучало: стон. Молитва, которую он не собирался произносить вслух. Первая строчка песни, за которую потом убивают.
Он поднял руку. Медленно. Как во сне. Как поднимается рука у того, кто знает: если сейчас коснусь, обратной дороги нет. И коснулся моей щеки.
Одним пальцем.
От скулы к подбородку. Ту же самую линию, которую чертил его отец семь дней назад на пороге нашего дома. Но если Сулейман держал меня, как держат птицу: крепко, оценивающе, с правом собственника, то Миро коснулся, как касаются чуда. Осторожно. С изумлением. С чем то, похожим на боль. Будто его палец жгло. Будто ему было больно от моей кожи. Будто он всю жизнь об этой коже тосковал и сейчас наконец нашёл, и не знал, что с ней делать.
Его палец пах свечным воском. Рыжеватым, пчелиным, тёплым, тем самым, о котором говорила Дрина. И лошадиным пóтом. Мускусным, горьким, въевшимся в кожу до самой крови.
Тот самый запах. Из первой строчки моей жизни. Из первого сна, из которого я не могла проснуться. Из пророчества бабушки, положенного на мои ладони под ивой Йоноши.
И внутри меня, чайори, что то встало на место. Со щелчком. Как ключ в замке. Как кость в суставе, вставшая после вывиха. Как последнее слово заклинания, после которого обратной дороги нет. Что то, бывшее сломанным с рождения, соединилось. Что то, молчавшее двадцать лет, заговорило. На языке, которому меня никто не учил, но который я поняла сразу, весь, до последнего слова.

Колени мои ослабли. Не поддались, нет. Но предательски сказали мне: хозяйка, если ты сейчас не возьмёшь себя в руки, мы тебя опустим на этот гравий, и ты сядешь у ног этого мужчины, как садится щенок к незнакомым ногам. А руки мои сжались в кулаки и впились в собственные ладони, чтобы удержать себя, чтобы не потянуться навстречу.
Кожа на щеке горела. Одна точка, там, где стоял его палец, и от этой точки жар побежал вниз, по шее, по ключицам, по груди, по рёбрам и свернулся в солнечном сплетении тяжёлым, мучительным, требовательным комком. Под рёбрами, справа и слева, болело, будто лёгкие разучились работать и требовали инструкцию заново.
Камибэн, шепнуло что то внутри меня. Любовь.
Дрина предупреждала.
На тáса ман (не трогай меня), сказала шёпотом.
Шёпот мой прозвучал как просьба, как мольба, как приговор, но не тот, который я хотела вынести. Не потому, чайори, что я не хотела, чтобы он меня трогал. Хотела. Хотела так сильно, что потемнело в глазах, что зелень погасла совсем, что радужка стала чёрной, как запруда, в которой утонули наши буйволы.
Но он видел эту черноту. И не понимал, что это ложь. Он думал, что это желание. И был прав. Потому что в ту минуту ложь и желание стали во мне неразличимы.
Его палец остановился у моего подбородка. Не убрался. Замер. Я чувствовала его подушечку, шершавую, горячую, каждой клеткой своего лица, и выдыхала короткими, рваными выдохами, и каждый выдох касался его пальца, и его палец дрогнул от моего дыхания.
Наклонился ко мне. Не поцеловать, нет. На это у него хватило разума. Наклонился так, что его висок оказался у моего виска, щека у моей щеки, не касаясь, в миллиметре, и вся эта ноябрьская ночь сгустилась в этом миллиметре воздуха между нами.
Ту пхэнэлá мангэ йекх (ты скажешь мне одно), прошептал он у моего уха. На романи. Голос его был низким, почти шершавым, он не дрожал, но в нём была дрожь внутри, как дрожит поверхность натянутой кожи на барабане. Одно слово, Патрина. Скажи. Скажи, что не хочешь, и я уйду. Скажи сейчас, и я не вернусь.
Чайори. Дыхание его было горячим, оно касалось моего уха, спускалось по шее, забиралось под мамину шаль. И я, клянусь, клянусь бабушкиными монетами и ивой Йоноши, я пыталась сказать это слово. Пыталась произнести уйди. Пыталась. Открыла рот, и воздух вошёл, но слова не вышли, потому что в глотке у меня встал ком размером с его имя.
Закрыла глаза.
Это была ошибка, чайори. Потому что с закрытыми глазами его присутствие усилилось. Я чувствовала его тело, его тепло, его дыхание, запах воска и пота, и собственную дрожь, и то, как собственная грудная клетка ходит ходуном под шалью, и то, как соски под тонкой тканью платья напряглись от холода, от жара, от него, от всего сразу. Почувствовала, как собственные бёдра чуть подались вперёд, на полсантиметра, непроизвольно, без моей команды, и как мои собственные губы приоткрылись навстречу его дыханию. Тело моё, чайори, предавало меня с таким наслаждением, что я едва не заплакала.




