- -
- 100%
- +

Глава 1
Вода не умеет прощать. Она умеет только помнить.
Перед рассветом омут затихает. Это единственные часы, когда сестры уплывают к речным перекатам — искать живое тепло, чтобы защекотать, затянуть в ил, выпить чужой выдох до капли. Они давно забыли свои имена. Едва у них вместо ног отросли холодные хвосты, они стали просто мавками. Охотницами. Двухрядные зубы, мутные глаза без зрачков и злой, леденящий хохот над камышами.
Я остаюсь одна. Мой угол — там, где корни старой ивы уходят глубоко в черную жижу. Я замираю у самой поверхности, выставив из воды только бледный нос и глаза. Смотрю, как предрассветное небо отражается в гнилой воде.
Теперь мне кажется, что в том, моем небе — живом, настоящем — даже облака плыли иначе. Или я сама это придумала за две сотни лет? Но день, когда отец привел в избу Агриппину, я помню так, будто это было прошлым летом. У меня тогда под ребрами всё сжалось от глухого, душного предчувствия.
Тот день был сухим и пыльным. Отец непривычно долго возился в сенях, поправлял порты, хмурился и без конца оглаживал бороду. Ладони у него были влажными. Он не смотрел на меня — прятал глаза в пол.
— Принимай хозяйку, Варварушка, — сипло выдавил он, когда калитка скрипнула.
Она вошла, и изба сразу стала тесной. От Агриппины пахло пыльной дорогой, сухой беленой и конским потом. Она не поздоровалась. Переступила порог, накрыв меня своей тяжелой, душной тенью, и принялась обводить горницу колючим взглядом — будто пересчитывала лавки, горшки и сушеные пучки чабреца по углам. Те самые, мамины, которые отец обещал никогда не снимать.
— Маловато места, — бросила она. Голос у неё был как хруст сухого валежника под сапогом. — Ну ничего. Потеснимся.
Из-за её подола высунулись две девицы. Люша, старшая, сразу потянулась грязными пальцами к маминой расписной чаше на полке. А младшая, Гнуша, шумно шмыгнула носом и ткнула в мою сторону пальцем:
— Ой, мамка, гляди — замарашка какая! И сарафан на ней из дерюги тканый.
Я крепче вцепилась в ухват у печи. Костяшки пальцев побелели. Я смотрела на отца, ждала одного слова. Чтобы рявкнул, чтобы защитил свой дом и меня. Но он лишь виновато, заискивающе улыбнулся и погладил Агриппину по грубому плечу. В ту секунду внутри у меня что-то треснуло и осыпалось холодной трухой. Мой отец исчез. Вместо него стоял чужой, сломленный мужчина, покорный этой тяжелой бабе.
Агриппина шагнула ко мне. Лицо у неё было жесткое, а глаза — злые.
— Скромница, значит? — она усмехнулась, и у меня перехватило дыхание от страха. — В моем хозяйстве скромницы работают за двоих. Бери ведра, девка, и дуй к пруду . Кони пить хотят.
Я бежала к воде не для того, чтобы прятаться. Горло сдавило судорогой, а слезы жгли глаза так сильно, что больно было моргать.
Резкий всплеск над головой заставил меня вздрогнуть. Лягушка.
На плавучей коряге сидела Мава. Кожа у неё была зеленовато-серой, из-под верхней губы торчали мелкие, острые зубы. Она смотрела на меня и злорадно скалилась, радуясь, что напугала.
— Опять застыла, Варя? — она с силой шлепнула хвостом, обдав меня веером брызг.
Они ненавидели меня за то, что я до сих пор отзывалась на человеческое имя. Для них я была порченой. Неправильной тварью, которая против всей логики посмертия берегла внутри искру стыда.
— Всё ждешь кого-то? — мавка противно зашипела. — Отец твой давно в сырой земле сгнил, а мачеха в Нави кости греет. Плыви к нам! На перекате пастушок зазевался. У него кожа теплая, мягкая... Давай защекочем его, пока сердце из груди не выскочит!
От её слов хвост судорожно дернулся, поднимая со дна илистую муть. Пастушок. Живой. Я помнила, каково это — когда кровь стучит в висках от бега, когда солнце греет плечи. Мавы этого не помнили. Для них живые были просто едой. Меня затошнило от её голодного хохота. Я ушла глубже под воду и зажала уши ладонями так сильно, что ногти вошли в мертвую кожу. Пусть лучше будет больно, чем я услышу, как они делят человека. В моем посмертии было нерушимое правило — не трогать тех, кто дышит.
Память ранила сильнее, чем когти сестер. Закрывая глаза, я снова видела, как холод капля за каплей затапливал наш дом.
Запах маминого чабреца исчез быстро — мачеха сожгла его, заменив удушливой беленой, от которой у меня ежедневно раскалывалась голова. Люша и Гнуша перерывали мои сундуки, забирая всё, что им нравилось.
— Батюшка! — Гнуша вытащила из-под лавки мою куклу. Старую, липовую. Отец вырезал её для меня, когда я три дня металась в горячке. Я сама чернила ей глаза угольком, и правый вышел косым. Кукла до сих пор слабо пахла липовой стружкой. — Гляди, страшила какая! Давай ей голову оторвем!
— Отдай, — тихо сказала я, и голос мой задрожал. — Это папин подарок.
—Был папин, стал наш! — Люша вырвала куклу и засмеялась. — Мамка сказала, тут теперь всё наше!
— Папа! — я почти закричала, оборачиваясь к столу.
Отец сидел, уставившись в пустую чашу. Его широкие некогда плечи сгорбились. Он слышал. Но только сильнее вцепился пальцами в край стола. Ногти у него побелели. Он трусил. Смертельно трусил перед женщиной, которую привел.
В ту секунду во мне умерла жалость к нему. Осталась только глухая, ледяная обида. Он предал меня. Отдал на растерзание. Жизнь превратилась в череду упреков и глумления, а отец медленно становился призраком в собственном доме. Я осталась совсем одна, еще будучи живой. От этого одиночества хотелось выть, но крик застревал в горле.
Вода вокруг была плотной, как застоявшаяся кровь. Смех мавок затих на перекатах. Я осталась наедине с тишиной и гнилью.
Два века. Две сотни лет я каждую ночь спускалась на самое дно, туда, где корни старых ив переплетались с камнями. Мои ногти были стерты в кровь о речную гальку, пальцы окоченели, но я упрямо перемывала ил — горсть за горстью, песчинку за песчинкой. Я искала. Не позволяла себе сдаться и превратиться в бездушную Маву.
И сегодня под ногтями наконец блеснул металл. По телу пробежала забытая, горячая дрожь.
Я осторожно вытянула предмет. Серебряное кольцо с простым узором из переплетенных колосьев. Сердце, которое давно не билось, отозвалось острой, болезненной судорогой. Мамино кольцо. После её смерти отец носил его на шнурке у самого сердца, пока Агриппина в один из первых вечеров не сорвала его и не швырнула в окно, прямо в сторону омута. Она думала, что утопила нашу память.
Я прижала холодный металл к губам. Серебро не грело, но оно было твердым. Настоящим. Доказательством того, что моя человеческая жизнь не была сном. Я не сошла с ума. Я была человеком.
— Думала, вода всё спрячет, — прошептала я, и пузырьки воздуха защекотали щеки.
Я натянула кольцо на палец. Оно было велико моей исхудавшей руке, спадало, но я сжала кулак так крепко, что свело мышцы. Не отдам. Теперь у меня была моя часть. Моя опора.
В этот момент лунный свет, пробивавшийся сквозь толщу пруда, дрогнул. Его отрезало чьей-то тенью. Кто-то стоял на берегу — именно там, где камыши расступались.
Я затаилась у самого дна, испуганно прижимая кулак с кольцом к груди. Сквозь дрожащую гладь воды я видела высокий силуэт. Широкие плечи, обтянутые кожей, тяжелый меч за спиной. От того, кто стоял на берегу, веяло силой и честной, опасной сталью.
Чурай. Из тех, чьи шаги заставляют лесную нечисть затыкаться. Для них мы все — лишь холодные твари, нарушившие закон живых. Осквернители чура, которых нужно упокоить сталью.
Он медленно опустился на одно колено у самой кромки воды. У берега хрустнул прибрежный лед, когда воин погрузил в воду тяжелую ладонь. Он зачерпнул воду.
Вода вокруг меня качнулась. Тяжелая ладонь Чурая разрезала гладь. До самого дна дошла волна тепла — чужого, живого, пугающего. Мои полупрозрачные пальцы задрожали. Столетиями я знала только холодный ил, а теперь эта живая плоть была в нескольких вершках от меня. Мое тело сковал ледяной ужас. Чурай замер, опустив пальцы в темную глубину, прямо надо мной. Сквозь толщу и ил он вглядывался в саму суть омута. Он чуял меня. Я была уверена — он знает, что я здесь.
Один неверный взмах хвоста, один лишний пузырек воздуха — и он убьет меня.
Я видела его лицо — резкое, жесткое, словно высеченное из камня. В его взгляде не было страха. Только сосредоточенная, тяжелая дума. Я замерла, почти перестав дышать. Моё сердце вдруг отозвалось странной, безумной дрожью. Не от страха... а от того, насколько живым он казался на фоне этого мертвого, застоявшегося мира. От него пахло жизнью и непонятным, давно забытым голодом. Мне одновременно хотелось коснуться его пальцев и уплыть прочь, забиться под самый глубокий коряжник, чтобы он не уничтожил меня своим светом.
Чурай медленно вынул руку из воды. Поднялся, повернулся и исчез в лесной чаще, не издав ни звука. Лишь камыши еще долго колыхались. От берега потянуло горькой полынью.
Когда шелест его шагов затих, я наконец смогла выдохнуть. Медленно поднялась к самой поверхности. На берегу, на влажном песке, остался четкий след его тяжелого сапога. Вода уже начала подмывать края отпечатка, заполняя его илом.
Я посмотрела на свою руку. Серебряное кольцо матери тускло мерцало на бледном пальце. Оно казалось невероятно тяжелым, оно тянуло руку вниз. В голове эхом отозвались слова мачехи: «Вода всё спрячет».
Нет. Вода не прячет. Она хранит.
Я глубоко, жадно вдохнула ночной воздух и бесшумно ушла на дно.
Глава 2
Ратмир отошел от воды на добрую сотню шагов, прежде чем позволил себе глубоко, до боли в груди, выдохнуть скопившийся в легких холод. Задерживаться у этого безымянного пруда он не собирался — путь его лежал в соседнюю весь, где, по слухам, разгулялась стая волколаков. Эти твари были крупными, свирепыми и куда более опасными, чем придонные озерные девки. На охоту требовалось идти с чистыми мыслями и верной рукой, но чурай не мог просто пройти мимо места, о котором в округе шептались с таким суеверным страхом.
К самому омуту он намеренно ходил пешком, оставив коня на безопасном расстоянии: животные за версту чуют навь со дна, и незачем было лишний раз пугать верного Бурана.
Тяжелый, давящий зуд между лопаток, который в былых сечах всегда предупреждал его о близкой засаде, так и не прошел. Спиной Ратмир физически чувствовал, как притихший за его плечами пруд продолжает дышать в затылок сырым, гнилостным холодом чужого мира.
Чурай шел ходко, уверенно срезая угол сквозь глухую ночную темень — лесные дебри он знал и понимал гораздо лучше, чем исхоженные городские улицы.
Вскоре впереди послышалось тихое, предупреждающее фырканье. Ратмир шагнул на небольшую поляну, где в густом малиннике его дожидался вороной тяжеловоз, и привычно потрепал жеребца по жесткой, пахнущей горьким потом гриве. Буран лишь потянулся навстречу и тяжело ткнулся бархатным носом в ладонь, признавая хозяина и постепенно успокаиваясь после близости нежити.
Сбросив тяжелый, пропитавшийся ночной сыростью плащ прямо на поваленный ствол старой сосны, Ратмир сел на корточки рядом с затухающим костром. Тлеющие угли едва алели в темноте, не давая тепла. Меч из темной стали, закаленный специально против порченой крови, привычно лег поперек его коленей. Чурай достал из сумы кусок ветоши и принялся медленно, с нажимом протирать лезвие. Металл и без того был чист, но это нехитрое, монотонное дело всегда помогало ему унять напряжение в мышцах и разложить мысли по местам.
Там, у омута, его появление подействовало на местную нежить словно ледяной дождь. Стоило ему приблизиться к воде, как мавки, караулившие добычу в камышах, брызнули врассыпную под коряги, боясь даже вздохнуть. Их гнал удушливый для нави запах каленой стали и горькой полыни — клеймо близкой смерти, которое чурай неизменно нес на себе. В деревне староста испуганно предупреждал его: «Не ходи к омуту, там девки злые, защекочут до смерти и на самое дно утянут».
Но там, у воды, всё вышло совсем иначе. Он был готов встретить голодных, злобных тварей, а наткнулся на какую-то глухую, почти человеческую тоску. Будто из глубины черной жижи на него глядело не чудовище, а кто-то бесконечно одинокий и несчастный. Одна из мавок так и не спряталась глубоко в ил. Ратмир отчетливо помнил, как в лунном свете, прямо под слоем тонкой ряски, блеснуло что-то маленькое и правильной формы. Это была не чешуя и не рыбий бок, а старое серебряное кольцо на тонком, бледном пальце.
Он нахмурился от этих мыслей, отложил ветошь и подбросил в костер охапку сухого хвороста. Пламя жадно лизнуло ветки, ярко осветив его лицо — резкие, будто топором тесанные скулы, старый белый шрам, пересекающий левую бровь, и светлые, слишком внимательные для человека глаза.
«Волколаки подождут до рассвета, — подумал он, прикрывая тяжелые веки и прислушиваясь к ночным звукам. — А вот этот омут... в нем затаилось то, чего я раньше на тропах Нави не встречал. Не может обычная нежить смотреть на живого человека так, словно сквозь посмертие силится вспомнить родную речь».
Соблазн вернуться к камышам и дождаться утра у воды был велик, но долг чурая перевесили. В соседних весях лилась живая кровь, и каждый час его промедления платился чьей-то невинной жизнью. Тени под деревьями стали бледнеть, и ночь медленно сдавалась наступающему дню. Он поднялся, легко вскинув на плечи перевязь с мечом, и уверенно перебросил ногу через седло тяжеловоза.
— Нет, — хрипло прошептал он в утреннюю тишину, трогая поводья. — Мертвые подождут. Живые — нет.
Ратмир добрался до околицы веси, когда небо только начало окрашиваться в серый, брязгло-грязный цвет предрассветья. Идти на волколаков в глухую темь неподготовленным ,было бы верной смертью, ведь ночью в чаще они полноправные хозяева. Рассвет — совсем другое дело. Это лучшее время, чтобы читать следы: пока солнце не поднялось высоко и не высушило ночную росу, можно точно узнать, сколько именно тварей в стае и куда они уползли пережидать день под видом обычных людей.
Оставив Бурана в глухом укрытии за густой стеной ельника, Ратмир окинул деревушку долгим, изучающим взглядом. На первый взгляд всё казалось вымершим: ставни на избах были закрыты наглухо, из труб не шло ни дымка, и даже собаки не подавали голоса. В саму весь он заходить не стал. Лишние разговоры, причитания испуганных баб и пустые, трусливые обещания деревенского старосты только отняли бы драгоценное время, а след за околицей был еще горячим и пахучим. Эмоции людей — это лишний шум, который только мешает слушать дыхание леса.
Чурай вошел в чащу бесшумно, мягко перекатывая ногу со стопы на пятку. Здесь запах волколаков стал почти осязаемым, густым: тяжелый, мускусный, с кислой примесью звериного пота, гнили и парной крови. Пятеро оборотней шли веером, плотно загоняя свою жертву, а их Альфа держался чуть позади, направляя и контролируя молодняк. Ратмир двигался след в след за вожаком, подмечая каждую примятую травинку и сбитые с листьев капли росы.
В паре верст от деревни, посреди густого и колючего малинника, след привел его к страшной находке. На вытоптанной, измятой поляне лежало растерзанное тело деревенского сторожа. Чурай остановился и тяжело опустился на одно колено. Его взгляд придирчиво зафиксировал приметы злодеяния: горло бедолаги было перекушено одним мощным, точным рывком — это была работа Альфы, который убивал наверняка и без лишней суеты. А вот остальной ущерб телу наносили уже молодые твари. Они не столько ели плоть, сколько беспорядочно рвали её, впервые пробуя вкус человеческой крови. Они убивали ради забавы, только обучаясь жестокости под присмотром вожака.
— Дурная кровь, — коротко процедил Ратмир и поднялся, отряхивая колено от лесной земли.
В его мире всё всегда было просто и понятно: есть живые люди, которых нужно защищать до последнего вздоха, и есть порченые тени, которые нарушили священный чур и подлежат немедленному истреблению. Граница между ними оставалась четкой, как лезвие его верного меча.
Но на выходе из чащи волчий след преподнес ему неожиданный сюрприз. Крупные отпечатки лап вожака возле расколотой молнией ракиты вдруг оборвались, сменившись глубокими вмятинами от тяжелых человеческих сапог. И вели эти следы прямиком к одному из центральных домов веси. Альфа бросил свою молодую стаю в лесном логове, а сам вернулся обратно, скрывшись под видом человека.
Ратмир замер под деревьями, и его светлые глаза опасно сузились. Оборотень не просто прятался в лесу — альфой стаи был сам глава этой деревни. Днем этот человек вел обычную жизнь, носил чистую одежду, вершил суд и открыто смотрел соседям в глаза, а ночью тайно выводил свою порченую свору на кровавую охоту.
Штурмовать избу средь бела дня было глупо и неосмотрительно. Оборотня в его человеческом обличии местные жители будут защищать до последнего, тем более своего старосту. И если Ратмир решит дать бой прямо сейчас, деревенские по незнанию и слепой преданности встанут на сторону твари. А калечить или убивать невинных людей, ослепленных ложью, ему совершенно не хотелось — его долг заключался в том, чтобы уничтожать чудовищ, а не множить людское горе.
Ратмир бесшумно отступил назад, возвращаясь под защиту леса, ближе к Бурану. Нужно было затаиться, схорониться в чащобе и набраться сил перед долгой ночью. Впереди был целый день. Чурай собирался дождаться глухих сумерек, чтобы взять тварей с поличным, когда маски будут сброшены и их звериная, порченая суть станет очевидна для всей деревни.
Он сел на мягкий мох, прислонившись спиной к шершавому стволу вековой сосны, и положил ладонь на черен меча. До темноты оставалось много часов. Прикрыв глаза, Ратмир провалился в чуткий, тревожный сон воина, где ему сквозь шелест листвы снова чудился замерший омут, пронзительный холод Нави и невидимый, затаенный взгляд, полный глубокой человеческой тоски.
———————
Когда солнце поднимается высоко над верхушками сосен, пронзая толщу воды горячими золотистыми иглами, омут окончательно затихает. Мои сестры одна за другой уходят на самое дно, зарываются в холодный ил и густые переплетения озерных трав, спасаясь от ненавистного дневного света. Они не выносят солнце — оно слишком ярко и больно напоминает им о том, чего они навеки лишились.
А я снова не могу уснуть.
Я одиноко сижу на замшелой, скользкой коряге, едва прикрытая водой, и прячусь в густой тени старой плакучей ивы. Дневной зной почти не касается моего измененного тела — я остаюсь ледяной, но слабое тепло лучей, пробивающихся сквозь листву, манит меня, как манит замерзающего человека далекий огонек чужого костра.
В ту короткую, прошлую жизнь мне всегда говорили, что мертвые ничего не чувствуют, но это оказалось ложью. Я чувствую. В моей ладони, крепко сжатой в кулак, зажато кольцо матери. Обычное потемневшее серебро, но после ухода чурая оно будто покалывает мертвую кожу, мешает забыться и уйти в покой. От него теперь пахнет честной, каленой сталью и горькой полынью — чужим, будоражащим миром живых, который упрямо тянет мою душу обратно на берег.
Мавки не должны помнить. Мавки должны лишь ненавидеть живых, заманивать их в коварную тину и злорадно смеяться, слушая их предсмертные хрипы. Так делали все мои сестры. Но я... я до сих пор помнила вкус свежего хлеба из отцовской печи и то, как пахнет разогретая полуденным солнцем земля у нашего порога.
Но всё это человеческое тепло давно вымылось из меня, уступив место придонному, равнодушному холоду. Единственным живым, что коснулось этого берега за долгие годы, стал этот воин.
Тот человек со шрамом не был похож на трусливых деревенских парней, которые с криками убегали от любого всплеска в камышах. В его глаза было страшно смотреть — в них царила пустота, но не злая, а глубокая и тяжелая, как само небо перед великой грозой. Он посмотрел на меня сквозь воду и не поднял своего грозного оружия. Он просто прошел мимо, оставив на прибрежной траве этот горький, беспокоящий след своего присутствия.
Живые никогда не делят свой мир с мертвыми. Но почему тогда внутри меня, там, где когда-то билось настоящее сердце, сейчас так невыносимо тянет и ноет?
Время тянется медленно и лениво. Омут дышит спокойно, баюкая спящих на дне сестер. Но ближе к вечеру, когда солнце начинает касаться горизонта и окрашивает воду в тревожный цвет разбавленной крови, по речному дну проходит странная, едва заметная дрожь.
Вода — это вены леса, и она знает абсолютно всё. И сейчас она приносит со стороны соседней деревни тяжелый, удушливый запах. Это запах дикой, яростной порчи, от которой камыши у берега испуганно шелестят, а кувшинки сворачивают свои белые чашечки гораздо раньше времени. Это не привычный мне чистый холод Нави. Это скверна — живая, голодная, злая и очень опасная.
Я резко поднимаюсь со своего места, судорожно хватаясь пальцами за гибкую ветку ивы. Вода передает мне чужой, пугающий зуд нехорошего предчувствия.
Туда, к той веси, стремительно идет большая беда. И тот холодный воин со светлыми глазами сейчас идет прямо ей навстречу.
Глава 3
Сумерки упали на весь внезапно. Лес вокруг притих, погрузившись в ту глухую, давящую тишину, какая бывает только перед большой бедой — даже ночные птицы не смели подать голоса, чуя подступающую худину. На блеклом небе высыпали первые звезды — мелкие, острые и леденящие.
Чурай открыл глаза. Сон слетел мгновенно, оставив во рту горький привкус. Ратмир не шевелился, сливаясь спиной с замшелым стволом, но все его чувства натянулись, как тетива. В малиннике глухо переступил с ноги на ногу и замер, намертво прижав уши, вороной тяжеловоз. Буран чуял то же, что и хозяин. Червивую, порченую навь.
Пора.
В деревне, за которой Ратмир наблюдал сквозь сплетение ветвей, началось тайное движение. Окна изб оставались слепыми и темными — никто в эту ночь не зажег лучины, страшась привлечь внимание хозяев леса. Зато от крыльца просторной избы старосты одна за другой бесшумно отделились пять длинных теней. Они передвигались на четырех лапах, низко прижимаясь к пожухлой траве, и направлялись прямиком к лесной опушке, ведомые сырым звериным голодом.
А вслед за ними, не таясь, шел человек. Высокий, широкоплечий, в накинутом на плечи дорогом кафтане — глава веси. Он ступал уверенной, тяжелой походкой хозяина земли, но Ратмир даже издалека видел, как неестественно, с костяным хрустом ломаются его движения в суставах. Воздух вокруг старосты словно густел, наливаясь удушливым духом тухлой крови и застарелой порчи, которую этот человек днем так искусно прятал под живой личиной.
Ратмир медленно поднялся, беря рукоять меча. На его лице не дрогнул ни один мускул. Привычный лед внутри окончательно сковал мысли, вытесняя всё лишнее и оставляя лишь одну прагматичную цель — выжечь скверну дотла.
— Ну давай, староста, — едва слышно, одними губами прошептал чурай, делая первый шаг в темноту навстречу своре. — Посмотрим, чем тебя Навь откормила.
Твари скользнули в чащу, и Ратмир неспешно двинулся наперерез. Он знал этот лес, знал, где тропа сужается, зажатая между болотным окном и поваленным коряжником. Именно там, где у них не будет места для маневра, он их и встретит. Всё шло строго по его расчету.
В глубине чащи послышался первый вой — низкий, утробный, от которого с веток посыпалась сухая хвоя. Стая приближалась, чуя близкую человеческую плоть.
Первым из темноты сосняка вывалился Альфа. Обычные лесные волки такими не бывают — этот перевертыш размерами превосходил матерого медведя. Седая клочковатая шерсть стояла дыбом на загривке, лапы ломали толстые ветки. Ратмир и раньше рубил подобных чудовищ, но в этом существе было что-то совсем неправильное, тошнотворное.
Глаза. Обычно у волколаков они горят ядовитым, голодным желтым пламенем, в котором бьется дикая звериная ярость. Но у этого выродка зрачки заволокла липкая, шевелящаяся тьма. Черная скверна, похожая на грозовую тучу, медленно пожирала радужку, оставляя лишь тонкий ободок безумного золота. От вожака веяло не просто лесом, а гнилью и разверстой могилой.
Альфа повел массивной мордой, втягивая ноздрями влажный воздух. Почуял.
Он утробно, хрипло рыкнул, обнажая длинные, сочащиеся пенистой слюной клыки, и резко мотнул тяжелой головой в сторону кустов. Этот короткий жест послужил безмолвным приказом для его порченой своры.
Четверо серых теней разом сорвались с места. Твари ринулись вперед, взрывая когтями влажный мох и низко пригибая морды к земле. Пятый волк — самый мелкий, едва успевший обрасти клочковатой бурой шерстью — на секунду замешкался, трусливо прижав уши к черепу, но бросился следом, подгоняемый яростным рыком вожака.




