Бронзовые земли

- -
- 100%
- +

Часть 1. Глава 1.
Священный праздник Рахма — время поклонения пресным рекам и богу
вод Ньяду. Предания гласят, что именно Ньяду даровал первую бессмертную жизнь в
Калуе — Водную деву, которая за века своего существования установила хрупкий
мир между людьми и обитателями Бронзовой гряды. Тех, кого мы, смертные, именуем
истинно-бессмертными и ложно-бессмертными.
Рахма также считается днём
покровительства Водной девы царству смертных, оттого этот день почитаем всеми и
отмечается в зелено-голубых тонах — в знак глубины речных вод Калуе, и в
ярко-оранжевых — цвета огня, который ярок, как человеческая жизнь, и век
которого столь скоротечен.
Празднование приходится на
канун первого дня лета. Если на Рахму идёт дождь — это благословение Ньяду;
впрочем, не зафиксировано ни одного задокументированного случая, когда
солнечная погода в Рахму считалась бы неблагословением.
«Писание первых». Сорок вторая исследовательская гильдия историков Калуе.Слушать на ночь страшные истории — очень плохая идея. Особенно если эти истории рассказывает Аня — дочь наших арендодателей, у которой воображения больше, чем здравого смысла.
Я проснулась от того, что кто-то сильно сжал мою лодыжку, а потом отпустил, оставив саднящую кожу.
— Ты кричала, — сухо констатировала Элеонор.
Я моргнула, прогоняя остатки кошмара. Там, во сне, было слишком много крыльев, рогов и зубов — всё из тех страшилок, которыми Аня потчевала меня вчера перед сном. Во сне крылья, рога и зубы смыкались надо мной в ледяной темноте. Даже сейчас, на жёстком соломенном матрасе, я чувствовала этот холод под рёбрами.
— А просто разбудить ты не подумала? — буркнула я, потёрла голень. — Сразу щипки.
— Я звала тебя трижды, — ответила Элеонор, отступая к двери. — Ты не слышала.
— Я запрещу Ане рассказывать тебе эти сказки, — добавила она, чуть мягче. — Она ничего о них не знает. Просто выдумывает на ходу, а ты ей веришь.
— Мне нравятся её выдумки, — ответила я, хватаясь за матрас, чтобы сесть. — Они страшнее, чем реальность. Но хотя бы в них есть что-то, кроме долгов и ссор.
Элеонор не ответила. Она стояла в проёме, прямая, как лезвие ножа. Тёмные волосы уже были заплетены в тугую косу, повязка на лбу взмокла — она встала давно. Наверное, ещё до рассвета, чтобы не встречаться с матерью на кухне.
Я села на кровати, скинула оленью шкуру, которая служила мне одеялом уже третью зиму. Она стала короткой — мои ступни торчали наружу, и сестра этим воспользовалась.
— Мама уже проснулась? — спросила я, хотя ответ знала.
В доме было тихо. Слишком тихо для утра, когда одна из нас уезжает навсегда.
— Иди и разбуди, — отрезала Элеонор. — Мне нужно проверить, не захватила ли она свои безделушки. Их ещё можно продать.
— Конечно. Как скажешь.
Элеонор развернулась, полы потёртого платья взметнулись, и дверь закрылась раньше, чем я пробормотала «И тебе доброго утра, дорогая».
Она не услышала. Или сделала вид.
Я сидела на кровати и смотрела на дверь. В груди было пусто — будто кто-то выскреб ложкой всё живое, оставив только тонкий, болезненный слой
«Мать уезжает сегодня», — напомнила я себе.
Я знала это. Знала уже три дня. Но только сейчас, в этом сером, предрассветном свете, который едва пробивался сквозь затянутое паутиной окно, это стало по-настоящему реальным.
Хотела ли я её отъезда? Не знаю. Но я не хотела, чтобы она оставалась — такой, как сейчас. Вечно недовольной. Обиженной.
Я вздохнула, заставила себя встать. Пол был холодным, и босые ноги сразу заныли.
Сегодня она уезжает и останемся только мы.
Платье и корсет я завязала сама — этот навык у меня был с пятнадцати лет, когда отец уволил последнюю служанку. Тогда Элеонор только вернулась домой, и просить её о помощи казалось мне неуместным. Она и так смотрела на меня, будто я была единственным, ради чего ещё стоило дышать.
Я не хотела её подводить.
Волосы заплела в косу, как у сестры. Повязала повязку, чтобы не мешались. Сунула ноги в полуразваленные сапоги, которые скрипели при каждом шаге.
Мать была в своей комнате. Я знала, что Элеонор меня не дождётся — она уже, наверное, спустилась вниз, чтобы в последний раз пересмотреть мамины вещи, выторговать лишнюю монету у старьёвщика, сделать хоть что-то полезное.
Чтобы не думать о том, что мать уезжает.
Я пошла по коридору, стараясь ступать тихо. Где-то внизу звякнула посуда — Элеонор гремела кастрюлями, вымещая злость на ни в чём не повинной посуде.
Дойдя до комнаты, я обнаружила, что мать уже была на ногах. Она уже стояла посредине, полностью одетая, и смотрела на огромный сундук, набитый барахлом, с таким видом, будто он был её единственным другом.
— О, Лири, хорошо, что ты уже здесь, — сказала она, хватаясь за ручку сундука. — Помоги мне. Они скоро будут.
— Да, знаю, — ответила я, подходя с другой стороны.
Сундук был тяжёлым. Не чудовищно, но достаточно, чтобы мать кряхтела, таща его к двери. Я налегла — и мы сдвинули его с места. Медленно, шаг за шагом.
— Разве тётя Элени не поможет тебе с вещами? — спросила я, когда мы остановились перевести дух. — Мне казалось, у неё достаточно средств.
Мать пожала плечами — жест чужой, потерянный, будто она сама не понимала, зачем ей этот сундук.
— Я не хочу напрягать твою тётю. Она и так любезна, согласилась взять меня к себе
— Дело не в любезности, мама, — сказала я тихо. — Ты прекрасно это знаешь.
Значит, она не ждала от тёти ничего, кроме крыши над головой. Как и от нас.
Между нами повисло молчание — тяжёлое и липкое, как смола. Мы дотащили сундук до лестницы. Дальше — только вдвоём, потому что Элеонор даже не поднялась.
Сестра делала вид, что её не касается, что мать для неё — чужая. Может, так оно и было. После всего, что мать сказала — и не сказала — тогда, четыре года назад, Элеонор имела право на эту холодность. Я не винила её.
Мы спустились в прихожую. Я взмокла, мать тяжело дышала, прижимая руку к груди. Элеонор стояла в углу, забирая деньги у старьёвщика за старые безделушки. Её пальцы были красными от усердного трения — она всегда драила пол, будто от этого зависела её жизнь.
— Наконец-то, — бросила Элеонор, не поднимая головы.
Старьёвщик поклонился и ушёл. Мать вышла на кухню, но через минуту вернулась — недоумённая
— Аня сказала, во дворе уже стоит повозка, — обратилась мать к ней, с укоризной. — Ты не пошла их встретить!
— Я занята, — ответила сестра, невозмутимо пересчитывая монеты. Железняки скользили между её пальцами с тихим, сухим звоном — единственным звуком, который она соизволила нам подарить. Она бросила быстрый взгляд в нашу сторону — колючий, быстрый, как укол булавкой. — Не слишком ли большой сундук? — холодно спросила она, кивнув на массивный ящик. — Ты могла бы оставить что-то здесь.
— Ты уже продала кучу моих вещей, — мать сжала губы так, что они побелели. — Этого тебе мало?
Элеонор на секунду отвела взгляд от монет. В её синих глазах — холодных, как зимняя вода подо льдом — мелькнуло что-то, похожее на боль. Всего на мгновение. А потом она снова стала каменной.
— Это малое, что я могла сделать для семьи.
— Конечно. Всё, что ты могла, ты уже сделала, — бросила мать, и в голосе её прозвучала такая горечь и обида, что у меня свело живот.
Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как мокрая шерсть. Элеонор едва заметно вздрогнула — я видела, как дрогнули её плечи, но она не обернулась. Вместо этого она снова наклонилась к полу и принялась тереть его с такой яростью, будто это пятно было личным оскорблением, а чистота — единственным, что она ещё могла контролировать в этой жизни.
— Пойдём. Наши гости, наверняка, уже заждались завтрака, — вставила я, пытаясь перевести разговор с мёртвой точки. Слова прозвучали жалко и тонко, как нитка, которую вот-вот перетрут.
— Ты им не служанка, чтобы готовить, — мать расправила плечи, и этот жест — гордый, почти вызывающий — напомнил мне, какой она была когда-то: красивой, статной, уверенной в себе. До того, как жизнь выдрала из неё все эти клочья достоинства.
— Нет, не служанка, — тихо ответила я, чувствуя, как напряжение в комнате становится почти осязаемым — густым, как старая патока, которая засахарилась и теперь царапает горло. — Мы просто гостеприимные хозяева. Но сначала я помогу донести сундук.
— Нет. Попроси кучера. Нечего тебе надрываться.
Я кивнула, с облегчением выскальзывая из комнаты, где воздух, казалось, застыл, пропитанный многолетними обидами. Тяжесть стояла такая, что хотелось выбежать на улицу, вдохнуть полной грудью — пусть даже ветер будет холодным и колючим.
Мне нужно было выбраться отсюда. Глотнуть свежего утреннего воздуха, который хоть немного рассеет эту давящую тяжесть.
Кучер ждал у кареты — старой, но ещё крепкой, с лакированными боками, на которых играли солнечные блики. Повозка стояла у самой садовой лужайки, где трава уже начала желтеть, сворачиваясь в сухие трубочки.
Тётя Элени даже не вышла. Её силуэт угадывался за занавеской — неподвижный, отстранённый, чужой. Впрочем, я её и не винила. Мы были для неё почти незнакомками, а моя мать — обузой, которую богатая родня согласилась взять из чувства долга, а не любви.
То, что она вообще согласилась принять её, чтобы снять с нас бремя лишних расходов, было для меня величайшей загадкой и благословением одновременно. Может, в ней ещё оставалось что-то человеческое. Может, она просто хотела поскорее отделаться.
Кучер оказался высоким, но жилистым — руки в верёвках вен, лицо обветренное, продутое всеми ветрами. Я решила, что он вполне способен донести сундук сам, о чём и сообщила ему, пропуская в ворота.
— Конечно, госпожа, — ответил он с лёгким поклоном. Его сапоги оставляли на мокрой от росы траве тёмные влажные следы.
— Я не госпожа, — отрезала я.
В его глазах мелькнуло замешательство — он явно не привык, чтобы с ним говорили так, особенно в этом доме, где от прежнего величия осталась только память. Но он покорно кивнул и прошёл внутрь.
Я видела, как он взвалил сундук на плечо с такой лёгкостью, будто тот был набит пухом. И вспомнила, каким неподъёмным он казался мне, когда мы с матерью тащили его вдвоём. Мои руки до сих пор помнили ту тяжесть — она пульсировала в мышцах, как невысказанная обида.
Мама вышла на крыльцо, накинув дорожный плащ. Тёмно-синий, выцветший на плечах — там, где солнце выедало краску год за годом, пока мы жили в этом доме, теряя всё, кроме стен.
Она выглядела уставшей. И какой-то отрешённой. Словно её мысли были уже далеко, в степи, где воздух пах иначе и где никто не напоминал ей о том, кем она была раньше.
— Мама, ты пропустишь завтрак? — спросила я.
— Я взяла провизию с собой, — она отвела взгляд. — Вяленое мясо, хлеб.
Я заметила, как недовольно дёрнулась тень на лице Элеонор, вышедшей следом. Вяленое мясо было частью нашей общей провизии — той самой, которую мы считали по кускам, когда денег не хватало даже на хлеб.
Её пальцы, истёртые о пол, сжались в кулаки. Я видела, как побелели костяшки.
— Нам надо идти, — бросила Элеонор матери, даже не взглянув на неё. — На рыбный рынок.
— Хотя бы подожди, пока я уйду, — процедила мать.
— Конечно. Жду, — сквозь зубы ответила Элеонор и даже не мигнула. Её спина была напряжена, как струна, готовая лопнуть от любого неосторожного прикосновения.
Я перевела взгляд с одной на другую. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Или хотя бы оказаться где-нибудь далеко, где эти голоса — один ледяной, другой горестный — не режут слух своей вечной, застарелой злобой.
Воздух между ними был плотным, почти осязаемым, как дым от сырых дров. Я чувствовала, как он оседает на коже, липкий и горький.
Мама шагнула ко мне, и я увидела, как дрогнула её губа — тонкая, бледная, почти прозрачная на утреннем свету.
Она обняла меня. Крепко, почти больно — так, как не обнимала уже много лет. Её руки пахли дорогой и пылью, и чем-то ещё, чем пахнут вещи, которые слишком долго ждали, когда их упакуют и увезут.
— Я не хотела вас задерживать, — прошептала она, убирая выбившуюся прядь с моего лица. Её пальцы были шершавыми, но тёплыми, и этот контраст — тепло и шершавость — почему-то ударил сильнее, чем любая ласка. — Берегите себя. Если возникнут сложности, напишите тёте Элене. Я тоже буду писать. Постараюсь помочь, чем смогу.
Её ладони прижались к моим щекам, задержались на мгновение. Я чувствовала каждую трещинку на её коже.
Затем она перевела взгляд на старшую дочь, которая стояла в дверях, скрестив руки на груди. Её лицо было непроницаемым, но я видела, как напряжены её плечи, как побелели костяшки пальцев.
Мама сделала шаг к ней. Один. Второй. Протянула руку — ту самую, которая ещё минуту назад лежала на моей щеке.
Но в последний момент отдёрнула, будто наткнулась на невидимую стену. Стеклянную, холодную, такую же, как взгляд Элеонор.
— Будь добра, — глухо сказала она. — Заботься о сестре. Это твой долг.
Я вспомнила другую картину: юная Элеонор, только что возвращённая приказчиком домой после того, как зачитали условия брачного договора, что она нарушила. Как она стояла в прихожей, всё ещё в дорожном платье, с потухшими глазами, и пыталась прижаться к матери. А та — смотрела сквозь неё. Отстранилась. Сказала только: «Иди в свою комнату. Потом поговорим».
— Я знаю, — коротко бросила Элеонор.
Никто из них не подошёл друг к другу.
Мама кашлянула, словно что-то сдавило ей горло. Моё горло тоже саднило. Я знала, что мы можем не увидеться снова. Мать уезжала в степи тумана — три дня на лошади, но у нас лошади не было. Дороги опасны: звери, лихие люди.
— Прощай, мам, — выдавила я. — Я надеюсь, ты навестишь нас, как будет возможность.
Я не верила в это. Но слова нужно было сказать.
Мама кивнула, ещё раз взглянула на Элеонор, которая стояла, как изваяние, и быстро вышла, не оборачиваясь. Кучер подсадил её в повозку, лошадь всхрапнула, и повозка, громыхая колёсами по утоптанной земле, тронулась с места.
Я стояла на крыльце, чувствуя, как в груди разрастается пустота. Горло саднило, но я не позволяла слезам пролиться.
— Ну вот, — прошептала я. — Теперь всё изменится.
— Надеюсь, — раздался за спиной холодный голос Элеонор. — Пошли. У нас много дел.
Элеонор сразу же скрылась за дверью в доме. Я же не знаю, сколько простояла так, глядя на пустую дорогу. Ветер поднимал пыль — мелкую, колючую, она оседала на губах, на ресницах, въедалась в кожу, напоминая, что мир продолжается, даже когда твой собственный рушится.
Потом я развернулась и пошла в дом, чтобы взять корзинку для провизии и пойти на рынок вместе с сестрой.
***Рынок шумел, переливался красками и запахами. Здесь, в самом сердце Равенста, жизнь била ключом, не обращая внимания на наши личные трагедии. Я любила это место: пряные ароматы трав, ветер с реки, мелькание лиц. Эмоции здесь всегда были громкими.
— Что ты хотела взять? — спросила я сестру, когда мы остановились у знакомого прилавка.
— Овощей, фруктов. Рыбу. На что хватит с продажи маминых безделушек, — коротко ответила Элеонор, разглядывая сморщенные яблоки. — Арендная плата поступит завтра.
— Она поступит, — заверила я. — У нас есть деньги на этот случай.
Сестра ничего не сказала, только крепче сжала кошель на поясе.
— Я сейчас, — я отступила от неё, заметив знакомую рыжую голову в толпе. — Улья!
Моя подруга, цветочница, помогавшая матери собирать лекарственные травы, обернулась. Её лицо осветилось улыбкой — широкой, искренней, такой, которая, казалось, могла прогнать любые тучи. Веснушки на её щеках были похожи на россыпь мелких монет, а глаза — зелёные, с золотыми искрами — смотрели на мир с той лёгкой насмешкой, которая всегда меня в ней завораживала.
— Лири! — она обхватила меня за плечи, едва не выронив корзину с сушёным тимьяном и валерьяной. Травы пахли горько и сладко одновременно — как грядущее лето. — Ты как? Я слышала, ваша мама уехала?
— Уехала, — кивнула я, стараясь, чтобы голос звучал бодро. — Поэтому, если ты дашь мне зелени в долг, чтобы утешить меня, было бы замечательно — ухмыльнулась я. — все деньги у Элеонор.
Улья виновато поморщилась, и её веснушки съехались к переносице.
— Не в этот раз, подруга. Мать убьёт. Сами едва сводим концы с концами.
За её спиной показался Найтан. Копна морковно-рыжих волос, застенчивый румянец, вечно сбегающий взгляд зелёных глаз. Он был похож на сестру — такой же яркий, веснушчатый, но в нём не было её лёгкости. И тем не менее, было в нем что-то притягательное.
Я улыбнулась ему — привычно, почти не думая. Тот лёгкий флирт, который ни к чему не обязывает, но заставляет сердце биться чуть быстрее.
— Здравствуй, Лирия, — тихо сказал он.
— Здравствуй, Найтан, — ответила я, и мой голос, кажется, прозвучал чуть мягче, чем следовало.
Но Найтан не поддержал игру. Он тяжело вздохнул, провёл рукой по волосам — рыжие кудри взметнулись и упали обратно, — и перевёл взгляд на пустой прилавок.
— Жаль, нам бы не помешали сейчас настоящие покупатели, — пробормотал он.
Я огляделась. Обычно многолюдная часть рынка, где торговали цветами и травами, пустовала. Здесь же были продавцы резных игрушек из костей, но и к ним никто не подходил. Даже старьёвщик, который всегда стоял в углу и зазывал прохожих скрипучим голосом, сегодня молчал, уткнувшись в свой мешок.
— До праздника ещё две недели, а народу нет, — заметила я. — Странно.
Улья переглянулась с братом. В её глазах мелькнуло что-то, от чего у меня похолодело в груди. Не страх — нет. Что-то другое. Тяжёлое, липкое, как патока, которую не смыть водой.
— Ты забыла? — тихо спросила она. — В этом году — оброк.
Моё сердце пропустило удар. Конечно. Как я могла забыть? Раз в десять лет. Традиция, о которой говорили шёпотом, которой боялись, как огня.
— Оброк, — повторила я, чувствуя, как слова обжигают губы.
— Вот именно, — кивнул Найтан. — Все ждут. И боятся. Боятся, что за кем-то придут. Снова.
Я сглотнула. В прошлый раз мне было девять. Я плохо помнила подробности — отец тогда ограждал нас от этого, но помнила тишину, повисшую над городом, и то, как плакала соседка, чья дочь ушла в лес за Бронзовую гряду и не вернулась. Таков был обычай. Плата за мир с бессмертными, установленный Водной девой. Одна девушка раз в десять лет отправлялась на службу к ложно-бессмертным в Бронзовые земли. По слухам, предыдущие отобранные помогали вновь прибывшим там обустроиться, и время там длилось иначе, чем по эту сторону гряды. Но это были просто слухи, потому что уже сотни лет никто не возвращался с той стороны. Целым, по крайней мере.
— Думаете, в этом году выберут сами или будет доброволец? — спросила я, и голос мой прозвучал чуть выше обычного.
— Я бы вызвалась, — расхвасталась Улья, но в её тоне не было прежней лёгкости. Она смотрела куда-то в сторону, на горы, которые на горизонте казались чёрными и чужими. — Маме бы заплатили столько медных монет, сколько я вешу, и моя семья жила бы богато ещё не одно поколение.
— А учитывая, что ты не самая хрупкая девочка, — поддел её брат, сжав плечо, — это была бы очень солидная куча монет. Но всё равно — нет. Жизнь моей сестры всего дороже.
Улья фыркнула, но спорить не стала.
А я стояла и смотрела на горы.
Я согласно кивнула. Деньги семье выплачивали обычно управители города, поскольку именно они поддерживали соблюдение проведения обряда, но вот откуда к нам поступали столь драгоценные медные монеты — был большой вопрос. Кто-то склонялся к страшным мыслям: фэйри из-за гряды оставляли плату за девушку в наших лесах, но никто и никогда этого не видел. Вся традиция была покрыта мраком.
А ты бы пошла? — спросила я себя. И не нашла ответа.
— Ты бы мог тогда сам пойти и стать полезным семье, — с ухмылкой бросила Улья, что говорило о её подтрунивании над братом.
— Отбирают только девушек, — прошептал Найтан, понижая голос. — Для старых богов. Для тех, кто за Стеной. Кто знает для чего.
— Я думала, что для службы ложно-бессмертным, — возразила я. И шок пронзил меня. — Ты думаешь, их отдают в жертву богам?
— Нет, конечно. Это происходит уже сотни лет. Думаешь, наши отцы отдавали бы своих дочерей, если бы думали, что их приносят в жертву? — заверил Найтан. — Но и реальное их назначение нам просто не говорят.
Косторез, расположившийся неподалёку, который высекал острым кинжалом очередную игрушку из кости, усмехнулся, привлекая наше внимание. Мы все втроём посмотрели на него. На голове у него был капюшон, низко спадающий на лицо, чтобы прятаться от солнца, но он откинул его, обнажив своё лицо миру. Каштаново-бронзовые кудри. Острые скулы. Губы, сложенные в полуулыбку, которая не трогала глаз.
А глаза они были тёмными, с золотыми искрами, которые, казалось, видели больше, чем следовало. В них было что-то старое, усталое, будто он смотрел на этот мир так долго и находил его всё более и более скучным.
— Конечно, разве вы могли усомниться, что власть имущие способны солгать своему народу? — усмехнулся он, даже не глядя в нашу сторону. Его голос — низкий, с хрипотцой, как далёкий раскат грома — заставил мурашки пробежать по моей спине. — Неслыханно.
Он отложил кинжал — лезвие тускло блеснуло в свете — и взял в руки маленькую фигурку. Деву с распахнутыми крыльями за спиной. Кость странно мерцала на солнце — переливалась, как перламутр, словно принадлежала не животному, а чему-то, что никогда не ходило по земле.
— Вы думаете, девушки, ушедшие за Гряду, и вправду служат? — продолжал он, вертя фигурку в длинных пальцах. Его ногти были чистыми, аккуратными — не как у простого ремесленника.
Я хотела уйти. Внутри всё кричало, что не нужно с ним говорить, что он опасен. Но ноги не слушались — приросли к земле, будто корни проросли сквозь подошвы.
— А что же с ними случается? По-вашему мнению, — спросила я, и голос прозвучал чужим, хриплым шёпотом.
Он улыбнулся. Улыбка не затронула его глаз — те оставались холодными, как зимнее небо.
— Это зависит от того, кому они достанутся. Есть боги, что пьют красоту, как вино. Есть те, что питаются страхом. А есть — он взмахнул рукой, стряхивая костную стружку, которая повисла в воздухе, как мелкая пыльца, — те, что ищут не просто тело, а душу. Чтобы заключить её в клетку.
Улья побледнела. Найтан шагнул вперёд, заслоняя сестру, но я не могла пошевелиться. Взгляд костореза приковал меня к месту, как кольцо охотника — птицу.
Он поднял фигурку выше, и солнечный свет пронзил кость насквозь. Мне показалось, что внутри что-то блеснуло — живое, бьющееся, запертое.
— Вы говорите о богах, об истинно-бессмертных, — вырвалось у меня, и я удивилась собственной смелости. — Они не связаны материальными вещами. Но кто-то приносит монеты. Медь. За каждую девушку. Это могут быть только ложно-бессмертные, это
— Ты думаешь, деньги приносят фэйри? — он рассмеялся — и смех его прозвучал как звон разбитого стекла, рассыпающийся по мостовой мелкими осколками. — Веришь ли ты в фэйри?
Я вздрогнула, а он снова усмехнулся, и в его карих с золотым отливом глазах на миг плеснулась тьма. Он продолжил.
— Нет. Вероятно, их дают свои же, чтобы успокоить совесть. Чтобы думать: мы не продаём дочерей, мы отправляем их на службу. И медные монеты — такая малость за то, чтобы не смотреть правде в глаза.
У меня открылась челюсть. Улья рядом замерла на месте от такого откровенного мнения чужака. Кто он? Не могла вспомнить, видела ли я его здесь раньше. Мой взгляд метнулся к Найтану, но он тоже держался настороженно. За такие разговоры нам могло влететь всем, а я и без того имею запятнанную репутацию по самые щиколотки.
Он положил фигурку на прилавок и подтолкнул её ко мне.
— Возьми. Это подарок. Чтобы ты не забывала: правда всегда больнее лжи, но ложь убивает медленнее.
Я не хотела брать. Его изречения были странными и пугающими, а в его глазах — золотых, чужих — я видела что-то, от чего хотелось спрятаться.




