НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

- -
- 100%
- +
Минута двенадцать про кассеты, про почту и про мою работу. Подвал упомянут в первой фразе, вскользь, между делом, и страха в этой фразе нет ни на грамм.
Она ходила в подвал.
Лёша сказал: не ходи в подвал. Баба Нина сказала: там живёт тот, кто ест голоса. Мать ходила туда и рылась за стеллажом, и вернулась, и записала мне голосовое про кассеты.
У меня закружилась голова. Я взялась за край стола обеими руками и сидела так, пока не прошло.
«Она знала. Она всё это время знала и молчала».
Я сунула руку в карман и нащупала метроном. Не завела. Держала, пока пальцы не занемели.
Потом встала и пошла в сени.
Люк был справа от входной двери, под половиком. Я откинула половик ногой. Доски широкие, тёмные от времени, с утопленным чугунным кольцом заподлицо.
Мать спускалась туда. Не один раз. Она рылась за стеллажом, доставала коробку, слушала мои кассеты, потом поднималась и шла записывать мне голосовое.
Я присела на корточки и взялась за кольцо.
Чугун был холодный, холоднее пола, холоднее воздуха. Холод пошёл в ладонь и остановился в запястье.
Тянуть я не стала.
Вместо этого положила на доски всю руку, плашмя, как кладут на корпус, когда ловят наводку.
И поймала.
Ниже слышимого. Герц восемь или девять, на самой границе. Ухо такое уже не берёт. Тело берёт. Ровная нота без биений, без затуханий, без всякого признака мотора.
У инфразвука такой частоты нет источника в жилом доме. Ни насос, ни компрессор, ни ветер в трубе так не держат. Мотор гуляет. Ветер дышит. Это стояло, как стоит генератор на стенде, и держало свою частоту, и делало это давно.
Ладонь начала неметь.
Я убрала руку и вытерла её о джинсы, и запястье ныло ещё с минуту.
Половик я вернула на место и придавила ногой по краям, чтобы лежал плотно.
«Не ходи в подвал. Я и не иду».
Пятка оставила на половике тёмный полукруг.
* * *
Я решила заняться тем, зачем приехала.
Разобрать вещи. Закрыть счета. Найти документы, найти сберкнижку, найти договор на дом. Дело простое и с руками. Пока руки заняты, голова помалкивает.
Шкаф в её комнате был двустворчатый, фанерованный под орех, из покупаемых раз в жизни. Дверца пошла с длинным сухим скрипом.
Одежда висела плотно, плечо к плечу. Два пальто, три кофты, юбки, которые она не носила лет пятнадцать. Я провела рукой по рукавам.
Они ничем не пахли.
Одежда в шкафу всегда пахнет. Нафталином, духами, человеком, порошком, в крайнем случае пылью. Я сунула нос в воротник её синей кофты и втянула воздух.
Ничего. Как из новой упаковки.
Внизу, под юбками, стояла жестяная коробка из-под печенья, круглая, с оленями на крышке. Я вытащила её на кровать и открыла.
Паспорт. Полис. СНИЛС. Домовая книга в мягком переплёте, синяя, с чернильной записью шестьдесят третьего года. Пачка квитанций, перетянутая аптечной резинкой. Сберкнижка на её имя, последняя операция в двадцать втором.
Я разложила всё это на одеяле по стопкам и почувствовала себя почти нормально. Бумаги успокаивают. У бумаг есть порядок.
Под квитанциями лежали батарейки.
Мелкие, круглые, с чечевицу, в блистерах по шесть штук, с оранжевым ярлычком. Я взяла один блистер и повернула к свету.
Тип триста двенадцать. Воздушно-цинковые. Для слуховых аппаратов.
Я пересчитала. Двадцать две упаковки. Из них девять вскрыты, и в трёх пусто до конца.
Больше ста батареек.
Я сидела на её кровати с этим блистером в руке и перебирала в голове последние три года.
Мать говорила по телефону нормально. Никогда не переспрашивала. Никогда не просила говорить громче. И я ни разу в жизни не видела у неё ничего за ухом. На такие вещи я смотрю. У половины знакомых в цеху профессиональная потеря на верхах, и аппарат я замечаю раньше лица.
Я перерыла коробку до дна. Потом полки шкафа, потом ящик тумбочки, потом полку в коридоре.
Самого аппарата не было нигде.
Только батарейки, купленные впрок на годы вперёд, и половина из них уже потрачена.
Я сложила блистеры обратно, придавила квитанциями и закрыла крышку с оленями.
«Она слышала меня по телефону. Она всё слышала».
Руки у меня были холодные.
* * *
Третья. Шесть дней назад. Девять секунд.
Я смотрела на эту полоску долго. Если не нажму сейчас, не нажму никогда, и буду до старости гадать, что она сказала за шесть дней до смерти.
Нажала.
«Анечка, я».
И тишина.
Девять секунд. Два слова и семь секунд её дыхания в микрофон.
Я прослушала ещё раз. Потом ещё.
На четвёртом разе я услышала, что она там делает. Она набирала воздух. Три раза набирала воздух, чтобы сказать, и три раза не сказала.
В этих семи секундах лежало всё, чего она не сказала за тридцать лет. Одно слово. Я знала это слово и знать не хотела.
Прости.
Она его не сказала. Не успела или не смогла. Или знала, что если скажет, я приеду, а она не хотела, чтобы я приезжала.
* * *
Я прослушала эти девять секунд, наверное, раз двадцать, а потом сделала то, что делаю с любой записью, которая мне важна.
Открыла её в редакторе.
У меня в телефоне стоит нормальный редактор, я в нём правлю на выездах, и он работает без интернета, и ему всё равно, откуда файл.
Я перегнала голосовое из мессенджера и вывела на экран дорожку.
* * *
Первые полторы секунды: «Анечка, я». Два коротких всплеска, между ними провал.
Дальше семь секунд дыхания. Три горба, три её попытки набрать воздух, и между ними низкий фон без движения.
Всё как я и слышала.
Я переключилась на спектр.
* * *
Спектрограмма это картинка, где по горизонтали время, по вертикали частота, а яркость показывает, сколько там энергии.
Голос человека на ней выглядит как расчёска: полосы обертонов, ступеньками вверх, с провалами на паузах.
Её расчёска стояла где положено, от ста двадцати герц и выше.
А в самом низу картинки, под всей её речью, шла тонкая линия.
* * *
Она не прерывалась.
Она шла все девять секунд, от первого кадра до последнего, не считаясь ни с её словами, ни с её паузами, ни с тем моментом, где она отняла телефон от лица.
Прямая. Как рельс.
Я поставила курсор и посмотрела частоту.
Тридцать четыре герца.
* * *
Такого не бывает по трём причинам, и я перебрала все три, сидя на кухне мёртвой матери с телефоном в руках.
Сеть даёт наводку на пятидесяти. Это не пятьдесят.
Телефонный микрофон физически не берёт ниже семидесяти, ему нечем, там стоит фильтр в самом железе.
А мессенджер жмёт голос кодеком, который срезает всё под восьмидесятью, потому что для речи это мусор и его выбрасывают, чтобы экономить трафик.
* * *
То есть этой линии не должно было существовать трижды.
Микрофон не мог её записать. Кодек не мог её пропустить. Сеть не могла её туда положить.
Она была.
* * *
Я открыла второе голосовое, месячной давности.
Та же линия.
Первое, двухмесячное, сорок три секунды.
Та же.
Тридцать четыре герца, под всем, что она говорила, во всех трёх файлах, записанных в разные месяцы и на разном расстоянии.
* * *
Я сидела и смотрела на эту полоску внизу экрана.
Тогда я не поняла ничего и решила, что это артефакт сжатия или что у неё в кармане что-то гудело.
Я даже придумала объяснение: холодильник у соседей, трактор за деревней, ЛЭП.
В деревне ЛЭП была. В её доме электричества не было с двухтысячного года, но я про это ещё не знала.
* * *
Я вернусь к этой линии через одиннадцать дней, в кладовке, с наушниками, прижатыми к скуле.
И тогда мне станет понятно, что она значит.
А пока я просто пометила её в блокноте одной строкой, потому что так меня учили: не понял, но записал.
«34 Гц во всех трёх. Микрофон не берёт. Проверить».
Я сказала вслух, в кухню:
– Прости меня тоже, мам.
Фразу срезало на «мам». Я успела услышать «прости меня» и половину «тоже».
Быстрее, чем пять минут назад.
Я замолчала и больше вслух не говорила.
* * *
Голос пришёл через кость.
Не через воздух и не через телефон. Из-под коренных, из кости, вверх по скулам, к вискам. Я почувствовала его языком раньше, чем поняла.
Доченька.
Я стиснула зубы.
Мне холодно. Иди ко мне.
Вчера он держался с полминуты. Сегодня он не кончался.
Я сидела на её стуле, вцепившись в край стола, и слушала, как в моей собственной челюсти говорит мать. Ногти уже были сорваны со вчера, и я вжимала их в те же места, и от этого было больно правильно, по-настоящему.
Анечка. Ты же приехала. Я слышу, что ты приехала. Спустись ко мне, тут недалеко.
Он знал, что я слушала голосовые.
Он знал, что я услышала непроизнесённое.
«Мне холодно» било в то, что я всю жизнь её грела: тапки, плед, чай, шапку надень. «Спустись» било в три года, за которые я не приехала ни разу.
Я ненавидела этот голос. Ненавидела себя за то, что хочу ответить. Ненавидела мать за то, что она умерла и оставила меня с этим.
Потом перестала ненавидеть мать.
Потом начала опять.
Слёзы шли от давления. Я их не трогала, потому что для этого пришлось бы отпустить стол.
И тогда я услышала.
Не голос. Через воздух. Через кухню.
Тихий звук на самой границе, такой, что я не была уверена в нём три или четыре секунды. Он шёл из коридора, из её комнаты.
Щелчок. С паузой примерно в секунду. Потом ещё.
Я встала. Ноги держали плохо, и я пошла на звук, и линолеум лип к подошвам, и порезанная пятка отзывалась на каждый шаг.
По коридору. Мимо тумбочки с фотографией, которую я вчера положила лицом вниз.
Она лежала лицом вверх.
Я остановилась и посмотрела на неё, и мама на снимке смеялась, и мне было пять, и я сидела у неё на коленях.
Я не стала её переворачивать. Пошла дальше.
Дверь в её комнату была открыта, как я её и оставила.
На тумбочке стоял магнитофон.
Вчера тумбочка была пустая. Я это помню, потому что смотрела на круглый след в пыли и думала, что тут стояло.
Теперь на этом следу стоял он. Старая «Электроника», серая, с двумя катушками и лохматым шнуром, свёрнутым восьмёркой. Правая катушка крутилась. Плёнка наматывалась.
И на каждой секунде щёлкало.
Мать тридцать лет писала на этот магнитофон. Я знала его с детства, я его боялась трогать, я на нём училась слышать разницу между двумя записями одного шума.
Я подошла и остановилась в полуметре.
Вблизи щелчок был громче и слышался яснее. Он шёл не от механики. Механика в этих аппаратах шуршит. Этот щёлкал изнутри плёнки, с одинаковой паузой, и пауза была короче секунды, около девятисот миллисекунд.
Я протянула руку к кнопке «стоп».
Палец лёг на пластик. Холодный.
Я не нажала.
Пока щёлкало, голос молчал.
* * *
Я убрала палец и отошла на шаг.
Катушка крутилась. На левой намоталось уже прилично, на правой оставалось больше половины.
Я села на край кровати. Матрас просел, пружина скрипнула ржаво, и скрип я услышала.
И сделала то, чего делать не стоило.
Достала метроном, поставила его на тумбочку рядом с магнитофоном и завела колесико.
Щелчок метронома был тише плёночного и приходил чаще. Два щелчка пошли внахлёст. Они сближались, почти совпадали и снова расходились, и каждый раз, когда они сходились, у меня ныли зубы.
Биения. Обычная физика, разница частот.
Я знаю эту физику пятнадцать лет и всё равно сидела и слушала, как она меня выкручивает.
Метроном был мой. Мамин и мой. Я за него держалась.
Голос пришёл через кость поверх обоих щелчков.
Доченька. Мне так холодно. Я тут. Я жду.
Она говорила мне это в детстве, когда я не спала и приходила к ней под одеяло. Я тут. Я жду тебя.
Я встала. Ноги не слушались две секунды.
Забрала метроном, вышла и закрыла за собой дверь.
Через дверь щелчок был слышен. Тише, глуше, с обрезанными верхами.
Я слышала его из коридора и знала, сколько там осталось плёнки.
* * *
На кухне я открыла кран.
Вода пошла. Я наклонилась и подставила ухо почти к самой струе.
Голос смолк.
Я стояла в неудобной позе, согнувшись над мойкой, ухом в двадцати сантиметрах от воды, и вода гудела и била в эмаль, и в моей голове было пусто и хорошо.
Так продолжалось минут пять.
Потом струя дрогнула. Стала тоньше. Захлебнулась, плюнула воздухом и пошла с перебоями.
Я закрутила и открыла снова.
Вода дала несколько толчков и кончилась.
В трубе оседало и стихало ещё секунды три.
Потом стихло и это.
Голос вернулся сразу, без разгона, будто ждал за дверью.
Анечка. Не молчи.
Я села на пол у мойки, спиной к тумбе, и обхватила колени.
И заметила, что не слышу себя.
Я дышала. Грудная клетка ходила, воздух шёл через нос, я чувствовала его горлом. Звука не было.
Вчера я слышала своё дыхание. Всю ночь слышала. Держалась за него на полу у двери.
Я задержала воздух и выдохнула резко, через рот, со всей силы.
Ничего.
Я сделала это ещё раз, ближе к собственной ладони, чтобы почувствовать поток. Он был. Тёплый, влажный.
Беззвучный.
Со вчерашнего вечера у меня забрали крик, потом хвосты слов, потом сами слова. Теперь дыхание.
Оно забирает по одному. Оно ждёт, пока я отзовусь, и пока я молчу, оно обходит меня по кругу и снимает по звуку за раз.
Я достала метроном и завела.
Первый щелчок пришёл. Тихий, латунный, на своём месте.
Я держала его в горсти, у самого уха, и считала.
За дверью в её комнате щёлкала плёнка, и на левой катушке её оставалось меньше половины, и когда она кончится, в доме останется только голос.
Глава 3
Утро среды я начала с того, что вышла на крыльцо и попробовала уехать.
Ключ повернулся, стартёр взял, мотор пошёл с полтычка. Я сидела в машине с работающим двигателем и слушала его ладонями через руль. Ушами уже не могла.
Мотор работал. Я могла развернуться и быть на трассе через двадцать минут.
Я заглушила и вышла.
Потом я долго себе это объясняла.
Документы не разобраны, счета не закрыты, тетради в кладовке я ещё не открывала.
Всё это правда, и всё это неважно.
Правда была в том, что мать умерла в этом доме одна, а до этого тридцать лет звонила мне раз в неделю и говорила, что ей тут хорошо, и я ни разу не спросила почему.
И теперь я приехала и услышала её голос в собственной челюсти.
Уехать я могла. Уехать значило не узнать.
* * *
В Овсяники я поехала в одиннадцать.
Двенадцать километров грунтовки, потом кусок асфальта. Через четыре километра от поляны в машине появился звук. Не появился, конечно, а я снова стала его слышать: гравий под днищем, свист в щели у стекла, работу мотора.
Я остановилась на обочине и посидела с открытым окном минуты три, слушая ветер в берёзах.
Ветер был. Птицы были. Верхних частот у меня не было, и потому птицы шли обрубленными, без свиста, одними серединами, как через плохой телефон.
Я не заплакала только потому, что за рулём неудобно.
* * *
Деревня оказалась живая.
Сорок с чем-то дворов, асфальт по центральной, столбы с проводами, три трактора у забора. На пятачке у магазина стояли машины и мотоцикл с коляской, и мужики курили у крыльца.
Магазин был обычный сельский: «Продукты», железная дверь, звонок над ней, холодильник с мороженым у входа.
Когда я вошла, разговор внутри шёл.
Три женщины у прилавка и продавщица. Обсуждали кого-то, у кого сын вернулся.
Я взяла корзину и пошла вдоль полок, и слышала их плохо: женские голоса лежат высоко, у меня оттуда осталась половина. Я разбирала интонации и не разбирала слов.
Набрала консервов, хлеба, чаю, спичек три пачки, свечей все, что были, шесть штук.
Подошла к прилавку.
Продавщица посчитала и назвала сумму, и я попросила повторить, и она повторила громче, и я услышала.
– Вы извините, – сказала я. – У меня со слухом.
Она кивнула.
– С поляны? – спросила одна из женщин у меня за спиной.
* * *
Разговор в магазине не прекратился.
Он просел.
Так проседает фон, когда в комнате выключают вентиляцию: вроде всё то же, и вроде стало меньше наполовину.
Я обернулась.
Три женщины смотрели на меня. Одна лет пятидесяти, две постарше. Смотрели вежливо и без выражения, и от этого отсутствия выражения мне стало неуютно.
– Оттуда, – сказала я. – Я Верина дочь.
– Аня, – сказала та, что спрашивала. – Мы знаем.
Пауза.
– Соболезнуем, – сказала она.
Продавщица положила мне сдачу и посмотрела в сторону.
* * *
Я вышла с двумя пакетами.
Мужики у крыльца замолчали, когда я проходила мимо, и заговорили снова, когда я отошла на десять шагов.
Я это отчётливо услышала. Мужские голоса низкие, у меня они целые.
Я поставила пакеты в багажник и стояла у машины, и от обиды у меня жгло в горле, и я думала, что деревня есть деревня, что я тут чужая, что мать они, наверное, тоже сторонились.
Потом я подняла глаза и увидела, что через дорогу ко мне идёт старуха.
* * *
Она шла медленно и прямо, опираясь на палку и глядя мне в лицо все двадцать метров.
Маленькая, сухая, в платке, в тёплой кофте по июньской жаре.
Дошла и встала передо мной.
– Ты Верина, – сказала она.
Голос у неё был низкий, прокуренный, старушечий. Я слышала его целиком, и от этого мне сразу стало легче.
– Да.
– Я Гунько Мария Степановна. Мать твоя ко мне ходила. Двадцать девять лет.
Я не знала, что ответить, и сказала:
– Я не знала.
– Она много про кого не рассказывала.
Она стояла и смотрела на меня снизу вверх, и глаза у неё были ясные.
– Ты в дом вернёшься?
– Да. Мне вещи разобрать.
– Ну и разбирай, – сказала она. – Только слушай сюда, я один раз скажу.
* * *
– Печку не топи.
Я подумала, что ослышалась.
– Простите?
– Печ-ку не то-пи, – сказала она по слогам, глядя мне в рот. – Ни печку, ни плитку. И костёр во дворе тоже. Свет вечером не жги. Мотор в машине заводи и сразу поезжай, во дворе с ним не сиди.
– Мария Степановна…
– И не аукай.
Я стояла у багажника с ключами в руке и не понимала, как на это отвечать взрослому человеку.
– Что значит не аукай?
– Не кричи. Не пой. Не зови никого. Если тебя оттуда позовут, ты не отзывайся.
– Кто позовёт?
Она пожевала губами.
– Мать, кто ж ещё.
* * *
Я почувствовала, как у меня холодеют руки.
Не от страха ещё. От того, как буднично она это сказала, как говорят про погоду.
– Мария Степановна, а вы откуда…
– Оттуда, – сказала она. – У меня там брат.
Она рассказала мне это за четыре минуты, стоя на солнцепёке у моего багажника, и ни разу не сбилась.
Брат Пётр, объездчик. Поселили с семьёй в шестьдесят первом в дом на поляне. Ходил к ней первое время в Овсяники и жаловался, что в доме тихо.
– Он говорил: у меня, Маш, радио играет, а я его не слышу. Я, говорит, приёмник в руки беру, а он играет.
Я стояла и слушала.
– Я говорю, к врачу иди. А он говорит: у меня жена не слышит и дети не слышат. Мы, говорит, вчетвером не слышим одно и то же.
* * *
– Он у меня в тот раз ночевал. Ночью встал и в сени вышел. Я слышу, он в сенях разговаривает.
Она посмотрела мне в глаза.
– Я утром спрашиваю: ты с кем говорил? А он мне: с мамой. А мать наша к тому году девять лет как лежала.
Пауза.
– Я его перекрестила и в дом больше не пустила. И вся моя вина в том, что не пустила. Он к себе пошёл, и через месяц его не стало.
* * *
– А жена его?
– Жена ещё два года прожила там, с детьми. В шестьдесят четвёртом все трое. Искали три недели, лес прочесали. Ничего.
Я сглотнула.
– И вы всё это знали и никому…
– Кому? – сказала она.
И это было, наверное, самое честное слово за весь разговор.
Я стояла и перебирала в голове, кому.
Участковому, который за двадцать лет оформил четыре таких дела и не нашёл ни одного объяснения. В район, где эту бумагу подошьют. В газету. В интернет, где деревне девяносто два года и нет никакого интернета.
Никому.
* * *
Я спросила, ещё держась за ту версию, где это всё деревенское суеверие:
– Мария Степановна, а почему нельзя топить? Что от печки-то?
Она посмотрела на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, почему нельзя совать руку в станок.
– Тёплое оно находит, – сказала она. – Оно ничего не видит и не слышит. Оно только тёплое находит. А на шум просыпается.
– На шум просыпается, а находит по теплу, – повторила я, и услышала, как это звучит из моего собственного рта, и мне стало неловко.
– Ты умная, – сказала она без всякой издёвки. – Ты запомнила. Хорошо.
* * *
Я задала ещё один вопрос, из чистого упрямства.
– А если я дров наколю? Там колода стоит и топор. Это же шум.
Она даже не задумалась.
– Коли, – сказала она. – Только в такт коли. Оно ладного не слышит.
– Как это ладного?
– Ну ладного. Мерного. Часы вон идут, оно их не слышит. А ты уронишь чашку, и оно тут.
Я стояла и кивала.
Я решила, что это уже совсем бабкино: что мол нечистая любит непорядок, а под ладную работу с молитвой не приходит.
Я это даже не запомнила толком.
* * *
Через сутки я нашла то же самое в тетради, в четырёх строчках, с датами и с описанием опыта, и села на крыльце с этой тетрадью, и мне было очень стыдно.
* * *
Она повернулась и пошла обратно через дорогу.
На середине остановилась и сказала, не оборачиваясь:
– Мать твоя двадцать девять лет не топила. Я ей валенки вязала.
И пошла дальше.
Я стояла у машины и смотрела ей вслед, и до меня доходило по частям.
Двадцать девять лет.
Не топила зимой. В Подмосковье. В бревенчатом доме на поляне, где нет соседей, нет магазина и нет никого, кто заглянет и увидит, что человек живёт в холоде.
Валенки в доме. Спала одетой. Воду грела только на то, чтобы выпить, и до такой температуры, чтобы не обжечься.
Я вспомнила её руки на похоронах. Пальцы у неё были узловатые, суставы вывернутые, и я тогда подумала: артрит, возраст, деревня.
Двадцать девять зим без печки.
* * *
На кладбище я поехала оттого, что не могла сразу сесть в машину.
Оно стояло на выезде из Овсяников, на бугре, за железной оградой, с калиткой на проволочной закрутке.
Могилу матери я нашла быстро. Свежая земля, ещё горбом, венок с ленточкой, деревянный крест с табличкой, которую я сама заказывала месяц назад по телефону из Москвы.
На холмике лежали цветы.
Полевые, перевязанные ниткой, свежие, положенные день или два назад.
* * *
Я не привозила цветов.
Лёша не приезжал ни разу.
Я стояла и смотрела на этот пучок, перевязанный обыкновенной белой ниткой, и понимала, что кто-то в этой деревне поднялся, дошёл сюда и положил.
Через двадцать минут я узнаю, кто.
Слева от матери был дед.
Кравцов Иван Тимофеевич, 1926–1996, железная пирамидка со звездой, крашенная серебрянкой, оградка на две могилы.
Я стояла между ними и считала.
Она приехала к нему в девяносто третьем, похоронила его в девяносто шестом и осталась ещё на двадцать семь лет.
Место рядом с ним она держала все эти годы.
* * *
Дальше по ряду шли Гунько.
Их было много: Овсяники деревня в сорок дворов, а фамилий в ней, наверное, восемь.
Я шла вдоль и читала, потому что уже не могла остановиться.
И на третьей могиле от края встала.
Это была плита без холмика.
Серый бетон, лежачий, покрытый лишайником, и на нём выбито три строчки.
«Гунько Анна Ивановна, 1932–1964.
Гунько Валентина Петровна, 1957–1964.
Гунько Николай Петрович, 1960–1964».
И ниже, мельче:
«Пропали без вести».
* * *
Под этой плитой не было никого.
Я это поняла сразу, потому что там так и написано, и потому что могила без холмика это не могила.
Кто-то в шестьдесят четвёртом году заказал бетон, выбил на нём три имени и положил на пустую землю, чтобы было куда ходить.
Женщина тридцати двух лет и двое детей, семи и четырёх.
Я стояла над этой плитой минут пять.
Обратно к калитке я шла и смотрела под ноги.
У самого выхода, справа, стояла ещё одна оградка, и в ней я увидела то, от чего у меня по-настоящему сжалось.
Одна могила и одна пустая половина.
На могиле: «Гунько Степан Матвеевич, 1901–1953». На пустой половине, у самой оградки, стояла лавочка, покрашенная в тот же серебристый цвет, и на лавочке лежал сложенный кусок клеёнки, чтобы не мокло.
Место было приготовлено давно и держалось в порядке.



