- -
- 100%
- +

Глава 1
Вечер опускался на старый парк с той неспешностью, с какой время приходит к людям, давно переставшим его замечать. Солнце догорало за крышами домов, оставляя на горизонте тонкую полосу багрянца. Ветер бродил между деревьями, перебирая пожухлую листву, словно страницы давно забытой книги. Где-то в отдалении слышался детский смех, скрипели качели, изредка раздавались шаги прохожих. Но здесь, в глубине аллеи, всё это звучало приглушённо, будто принадлежало совсем другому миру.
На одной из скамеек, под старым раскидистым клёном, сидел мужчина.
На первый взгляд в нём не было ничего примечательного. Таких людей взгляд обыкновенно обходит стороной, не задерживаясь даже из любопытства. Потрёпанное пальто, некогда, должно быть, добротное, теперь висело на нём бесформенной тяжестью. Воротник был засален, рукава истёрты, а на ботинках засохла грязь, собранная, казалось, со всех дорог, по которым ему доводилось ходить. Волосы, давно не знавшие расчёски, беспорядочно спадали на лоб. На лице лежала усталость, которую не смыть водой и не прогнать сном.
Возраст его было трудно угадать. В нём одновременно угадывались и молодость, ещё не успевшая окончательно уйти, и какая-то преждевременная старость, поселившаяся не в чертах лица, а глубже — во взгляде, в движениях, в привычке сидеть неподвижно, словно ожидание давно стало его единственным занятием.
Перед ним, на коленях, лежал смятый лист бумаги.
Бумага была грязной, с пожелтевшими краями, с тёмными пятнами неизвестного происхождения. Она, должно быть, не раз побывала в карманах, пережила дождь, холод и неосторожные прикосновения. Мужчина придерживал её левой рукой, а правой медленно водил коротким карандашом, от которого осталась едва ли половина.
Он писал.
Иногда карандаш останавливался над листом, и тогда мужчина поднимал глаза, обращая взгляд куда-то поверх деревьев, туда, где между чёрными ветвями уже проступало вечернее небо. Казалось, он прислушивался к чему-то такому, чего не могли услышать ни прохожие, ни птицы, ни сам ветер.
Временами его губы беззвучно шевелились. Он перечитывал написанное, хмурился, зачёркивал целые строки, а потом вновь принимался писать, будто пытался отыскать не слова, а некую истину, ускользавшую всякий раз, когда он подбирался к ней слишком близко.
И на измятой бумаге, среди неровных строчек и карандашных исправлений, постепенно рождалось стихотворение.
Кроваво-красная луна
Багрянцем небо озаряла.
О берег бились черепа,
И только тьма там пировала.
Но свет, затерянный во мгле,
Сквозь тени робко пробивался.
Он, словно зная тайный грех,
Над тьмой безмолвно усмехался.
А на востоке, средь полей,
Где ветер гнал сухие травы,
Стоял бездушный древний храм,
Лишённый имени и славы.
Там подношениям не знали меры,
Там очи жаждали даров.
И гасли под его ступенями
Следы забытых всех богов.
У первых лестничных ступеней
Сидела Судьба, склонив свой взор.
Она видала столько поколений,
Что ей наскучил вечный спор.
Она смотрела, как во мраке
Сходились свет и тень не раз,
И как сливались их улыбки
В один чудовищный оскал.
Оскал того, кто без сомненья
Над всякой участью стоял,
Кого за вечное терпенье
Весь смертный мир Жизнью называл.
А путник шёл. И с каждым шагом
Ему понятнее становилось,
Зачем вернулся он с далёких северных земель,
И что за сила здесь сокрылась.
Он шёл по лестнице столетий,
Где прах богов покоился в пыли,
Где мощи всех забытых верований
И реликвии всех религий путь его устлали.
Он видел царства, обращённые в песок,
И алтари, лишившиеся веры.
Он шёл, хоть путь казался бесконечным,
Сквозь шторм веков, сквозь мрак и перемены.
И там, где времени уже не стало,
Где вечность замерла у края бытия,
Ему открылся трон, укрытый тишиною,
На коем восседала сама Жизнь.
Не царь, не бог, не грозный повелитель —
Она сидела, глядя в пустоту.
А рядом зверь, прикованный цепями,
Взирал на мир, храня свою тоску.
Во взгляде зверя не было ни злобы,
Ни жажды крови, ни слепой вражды.
Он просто наблюдал за всем живущим,
Как наблюдают вечные часы.
И Жизнь, заметив беспокойство зверя,
Слегка натянула тяжёлую цепь.
Коснулась гривы, будто старого товарища,
И молвила негромко:
— Ну тише, тише, брат. Успеешь.
А путник, приподнявшись на колени,
Стряхнул дорожный прах с одежд.
И, посмотрев на трон, спросил устало:
— Скажи, владыка мира,
Зачем так близок ты ко мне,
Когда дорога столь бескрайня?
Зачем сквозь столько долгих лет
Я шёл к тебе, не зная тайны?
Тут зверь затих. Поднял глаза,
На Жизнь взглянул почти с укором.
И, усмехнувшись, произнёс:
— А я всегда был рядом, друг.
И в каждом вздохе, в каждом шаге.
То ты искал меня вдали,
Не замечая на пороге.
Путник опустил глаза.
Взглянул на собственные руки,
На следы скитаний и труда,
На незаметные отметины разлуки.
— Я долго шёл, — промолвил он.
— Страдал, терял и удивлялся.
Я столько раз тебя призывал,
И столько раз к тебе взывал,
Но ты, хоть рядом находился,
Казалось, вовсе не слыхал.
Тогда сама Жизнь усмехнулась.
Не зло, не горестно — слегка.
И указала вдаль рукою,
Где исчезала в сумраке тропа.
— Я слышала тебя всегда.
Я знаю всех. И всё мне ясно.
Но есть вопросы, на которые, увы,
Нельзя ответить даже властью.
Тебя там ждёт немой ответ.
И ты поймёшь его однажды.
Когда поймёшь, что вечен свет,
Пока во тьме он кем-то жаждем.
И путник молча развернулся.
Собрался вновь сойти во тьму.
Но на мгновенье задержался,
Словно припомнив мысль одну.
— Скажи ещё, пока я здесь:
Когда закончится сраженье?
Когда во тьме угаснет свет
Иль свет рассеет мрак сомнений?
И будет ли конец у спора,
Что длится дольше всех миров?
Ведь человек, несчастный, слабый,
К подобной истине не готов.
Тогда Жизнь тихо рассмеялась.
Не смехом бога, не царя.
Как мать, что знает все тревоги
Своего непослушного дитя.
И, наклонившись, прошептала
С такой спокойной добротой:
— Пускай решают тьма и свет,
Кому достанется победа.
Пускай ведут свой вечный спор,
Пока вращаются планеты.
А человек...
Она умолкла на мгновенье,
Взглянув на путника с теплом.
— А человек всегда готов.
Последняя строка далась мужчине не сразу.
Он несколько раз провёл карандашом по бумаге, усиливая нажим, будто хотел придать словам вес, которого они не имели, пока оставались только мыслью. Затем долго смотрел на написанное, и на лице его проступила странная, едва заметная улыбка.
Не радостная. Скорее улыбка человека, который только что задал вопрос, но уже знает, что ответ ему не понравится.
Ветер шевельнул край листа. Мужчина придержал его ладонью.
К этому часу парк почти опустел. Фонари один за другим зажигались вдоль аллей, высвечивая островки асфальта, мокрые листья и спинки скамеек. Где-то прошуршали шины проезжавшей машины. Вдалеке залаяла собака.
И именно тогда мимо проходил Сергей Борисович.
Это был пожилой художник, человек с седыми висками, тяжёлым взглядом и той особенной осанкой, которая сохраняется у людей, привыкших всю жизнь смотреть на мир внимательно, но редко оставаться довольными увиденным. Он шёл неторопливо, заложив руки за спину. На его старом пальто виднелось несколько пятен краски, а из-под мышки выглядывал край потёртого альбома.
Сергей Борисович любил этот парк. Вернее, любил его прежним — когда деревья казались выше, люди приветливее, а будущее ещё не успело обмануть возложенных на него надежд.
Он заметил сидящего на скамейке мужчину.
Сначала скользнул по нему рассеянным взглядом, затем задержался. Осмотрел засаленное пальто, грязные ботинки, нечесаные волосы, бумажку на коленях и жалкий огрызок карандаша.
В его глазах мелькнуло нечто среднее между презрением и усталостью.
Он слегка качнул головой, будто увидел перед собой ещё одно подтверждение давно сделанного вывода, и произнёс с тяжёлым, почти торжественным разочарованием:
— Просрали страну.
Слова прозвучали отчётливо, без всякого обращения, словно были адресованы не столько человеку на скамейке, сколько всему окружающему миру.
Не ожидая ответа, Сергей Борисович пошёл дальше. Его шаги размеренно застучали по дорожке и вскоре затихли за поворотом аллеи.
Мужчина перестал писать.
Он медленно поднял голову и посмотрел вслед удаляющемуся художнику.
Некоторое время он молчал. Потом уголок его рта дрогнул, будто он хотел усмехнуться, но передумал.
— Ну вот ты-то, наверное, и знаешь, как правильно, — негромко произнёс он себе под нос.
В голосе его не было ни злости, ни обиды. Только едва уловимая насмешка — не столько над прохожим, сколько над странной человеческой привычкой безошибочно судить обо всём, чего мы так и не сумели понять.
Глава 2
Сергей Борисович не любил людей не потому, что люди сделали ему что-нибудь особенно дурное. Было бы даже приятно иметь такую причину — весомую, литературную, с предательством, разбитой любовью или хотя бы украденным велосипедом.
Нет.
Люди просто слишком много разговаривали.
Особенно те, которым казалось, что молчат они исключительно содержательно.
Поэтому Сергей Борисович предпочитал квартиру.
Вернее, комнату.
Квартира была коммунальной и принадлежала всем понемногу, отчего в действительности не принадлежала никому. Длинный коридор с вытертым линолеумом, кухня, где каждая кастрюля имела хозяина, история которого была длиннее истории самой кастрюли, ванная с вечным жёлтым пятном под краном и пять дверей, за которыми существовали пять отдельных государств.
Шестым государством была комната Сергея Борисовича.
Государство это не признавало дипломатических отношений.
На двери даже имелся звонок, но Сергей Борисович много лет назад перерезал один провод и теперь чрезвычайно уважал это маленькое техническое решение.
Комната пахла маслом, растворителем, старой бумагой и ещё чем-то трудноопределимым — запахом жилья, которое слишком долго принадлежало одному человеку. У стены стояли холсты. Некоторые лицом к комнате, некоторые лицом к обоям. Последних было больше.
Законченные картины Сергей Борисович не любил.
Пока картина не закончена, она ещё может стать хорошей.
После — уже никаких оправданий.
У окна стоял мольберт, покрытый таким количеством пятен, что при известной наглости его самого можно было выставлять на продажу. Рядом на табурете лежали кисти. В стеклянной банке темнела вода, давно переставшая быть водой в общепринятом смысле этого слова.
Работал Сергей Борисович, когда хотелось.
Хотелось редко.
Деньги от этого появлялись ещё реже.
Иногда кто-нибудь находил его через кого-нибудь. Просили портрет по фотографии, пейзаж на юбилей, любимую дачу с берёзкой, покойного кота, живого кота или живого мужа, которого почему-то обязательно требовалось сделать моложе.
Сергей Борисович соглашался не всегда.
Не из гордости.
Гордость требует сил.
Просто некоторые люди уже после трёх минут разговора производили на него такое впечатление, что брать у них деньги казалось слишком тесным видом общения.
Когда становилось совсем туго, он выбирался в парк.
Там Сергей Борисович ставил складной стул, укреплял на планшете бумагу и вывешивал картонку с ценой. Цену периодически приходилось менять, поэтому цифры на картонке были написаны поверх других цифр, а под ними угадывались ещё более древние цифры — почти археология.
Люди садились напротив.
Вот это Сергей Борисович терпел.
Человек, которому рисуют портрет, хотя бы некоторое время старается сидеть молча.
Однажды к нему опустился на стул грузный мужчина в дорогой куртке. Минут пять он честно выдерживал тишину, потом всё-таки не справился.
— Художник, значит? — спросил он, следя глазами за карандашом Сергея Борисовича.
Сергей Борисович чуть наклонил голову, прищурился и стёр большим пальцем слишком жирную линию на бумаге.
— Бывают такие слухи.
Мужчина хмыкнул, но от дальнейших расспросов это его не спасло.
Ещё через несколько минут он обратил внимание на руки художника. На пальцах Сергея Борисовича осталась краска, под ногтями сидела въевшаяся чернота, а кожа была сухой и красной.
— Выпиваете?
Карандаш остановился.
Сергей Борисович поднял глаза и посмотрел на мужчину уже не как художник на натуру, а как человек, которого только что спросили, пользуется ли он воздухом.
Потом уголок его рта пополз вверх.
— Что вы, — сказал он, снова принимаясь за рисунок. — Я не страдаю алкоголизмом. Я им наслаждаюсь.
Мужчина засмеялся.
Сергей Борисович тоже улыбнулся.
Только мужчина через минуту забыл эту шутку, а Сергей Борисович — нет.
Он вообще повторял её часто.
Хорошая была фраза.
Удобная.
Некоторые фразы похожи на занавеску: висит себе кусок ткани, смешной узор, ничего особенного, а за ним можно годами не мыть окно.
С памятью на всё остальное дела обстояли несколько хуже. Сергей Борисович мог годами помнить удачную фразу, но при этом совершенно забыть, зачем подошёл к окну или с кем разговаривал пять минут назад. Иногда собеседник ещё стоял перед ним, а художник уже с искренним недоумением пытался определить, откуда взялся этот человек и почему считает возможным продолжать разговор.
Подобные случаи Сергей Борисович называл творческой деменцией. По его убеждению, голова художника не обязана хранить всякую постороннюю чепуху: ей необходимо место для образов, красок и важных мыслей, которые, правда, он тоже порой забывал. Особенно удобным в этой теории представлялось то, что внезапные провалы памяти не требовали ни объяснений, ни извинений перед окружающими.
К вечеру Сергей Борисович обычно возвращался домой.
Он проходил знакомый двор, не здороваясь с теми, кого знал, и старался не знать тех, с кем пришлось однажды поздороваться. Поднимался по лестнице, где на втором этаже всегда пахло жареным луком, а на третьем — кошками, отпирал дверь коммуналки и первым делом прислушивался.
Если в коридоре никого не было, день можно было считать удачным.
Он быстро проходил к себе, закрывал дверь и поворачивал ключ.
Щёлк и всё. Мир оставался снаружи. По крайней мере, Сергей Борисович привык так думать.
Вернувшись в комнату, Сергей Борисович первым делом опустился в старое кресло напротив телевизора. Телевизор был ещё тех времён, когда вещи делали с расчётом пережить хозяина: тяжёлый, в деревянном корпусе, с выпуклым серым экраном и тугим круглым переключателем каналов. Сергей Борисович вытянул руку и повернул его на одно деление.
Внутри сухо щёлкнуло.
Экран, разумеется, не загорелся.
Телевизор уже много лет даже не был включён в розетку, и Сергей Борисович прекрасно это знал. Более того, именно таким он ему и нравился. Телепередачи его не интересовали, новости раздражали, человеческие голоса утомляли быстрее любой физической работы, а вот сам переключатель он любил. В этом тугом механическом щелчке было что-то успокаивающее, окончательное, словно каждый поворот ручки выключал ещё одну часть окружающего мира.
Он повернул её снова и посмотрел на тёмный экран.
Из чёрного стекла на него глядело собственное отражение — неясное, чуть расплывшееся, будто Сергей Борисович находился не в комнате, а где-то по другую сторону воды. Обычно ему хватало нескольких минут, чтобы эта случайная иллюзия начала работать. Стены понемногу отходили прочь, пропадали мольберт, шкаф, дверь в коммунальный коридор, соседи, кухня, чужие кастрюли и вечные разговоры за стеной. Оставался только остров, который он придумал себе давным-давно и с тех пор почти не менял.
Остров был необитаемым.
Это являлось главным его достоинством.
Сергей Борисович никогда не придумывал ему ни названия, ни точного места на карте. Стоило дать острову название, как вслед за ним неминуемо возникали бы страна, порт, пароходы, пограничники и прочая человеческая деятельность. Поэтому вокруг была просто вода. Она подходила к берегу, негромко шелестела по песку и уходила обратно, а потом возвращалась снова. Больше ничего не происходило.
Иногда Сергей Борисович мог сидеть так довольно долго, глядя в выключенный телевизор и представляя этот берег. Ему нравилась мысль, что где-то существует место, где от него никто ничего не хочет. Никому не нужен портрет. Никому не требуется одолжить денег. Никто не спрашивает, почему он опять не позвонил, куда пропал, чем занят и собирается ли вообще что-нибудь делать со своей жизнью.
На острове подобные вопросы не водились.
Он наклонился к тумбочке и достал бутылку коньяка. Рядом стояла обыкновенная чайная кружка — когда-то белая, с голубыми цветами, от которых за долгие годы остались лишь бледные пятна. Сергей Борисович налил немного и отпил.
Рюмок он не любил. Рюмка почему-то всегда требовала события. Человека рядом, тоста, причины, хотя бы самого незначительного праздника. Кружка никаких условий не ставила. Из неё можно было пить чай, воду, коньяк и собственную жизнь, если та вдруг решила пойти именно таким путём.
Коньяк обжёг горло привычным теплом. Сергей Борисович откинулся на спинку кресла и некоторое время держал кружку обеими руками, чувствуя, как постепенно отпускает напряжение дня. Потом потянулся к книге, лежавшей возле телевизора.
Это была толстая советская «Владимир Ильич Ленин. Биография».
Книга прожила рядом с Сергеем Борисовичем почти десять лет и за это время осталась практически непрочитанной. Впрочем, нельзя было сказать, что он ею совсем не пользовался. Почти каждый вечер она лежала у него на коленях, и почти каждый вечер раскрывалась на одной и той же странице.
Переплёт давно запомнил это место.
Стоило Сергею Борисовичу взять книгу в руки, как она сама тяжело раскрывалась где-то посередине, будто упрямо предлагала продолжить прерванное чтение. За десять лет он так и не продолжил.
Поначалу он ещё иногда пытался. Пробегал глазами первые строки, добирался до середины абзаца, отвлекался на какую-нибудь мысль, делал глоток, снова смотрел в телевизор — и на этом знакомство с Владимиром Ильичом заканчивалось. Постепенно попытки прекратились совсем.
Но книгу он не убрал.
Ему нравилось держать её в руках.
В этом занятии было что-то порядочное, почти интеллигентное. Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, он увидел бы немолодого художника в кресле, с серьёзной исторической книгой на коленях. Человек читает. Думает. Возможно, размышляет о судьбах государства.
То, что человек на самом деле уже десять минут смотрит на одно тёмное пятнышко возле поля страницы и время от времени отпивает коньяк из чайной кружки, со стороны было совершенно не обязательно замечать.
Сергей Борисович устроил книгу поудобнее, сделал ещё один глоток и медленно выдохнул.
Комната затихала вместе с ним.
За стеной кто-то прошёл по коридору, скрипнула половица, потом всё снова стихло. Сергей Борисович не поднял головы. Он смотрел поверх раскрытой книги на собственное отражение в телевизоре, и через несколько мгновений стекло снова стало похоже на тёмную воду.
Где-то за ней начинался его остров.
Вода тихо накатывала на берег и уходила обратно, не требуя ответа.
Сначала Сергей Борисович даже не понял, что к воображаемому плеску прибавился настоящий дождь. Несколько капель тронули стекло, замолчали, будто передумали, потом застучали снова, уже настойчивее. Через минуту по окну побежали тонкие дорожки, а ещё через несколько дождь разошёлся окончательно и принялся хлестать по подоконнику с той деловитостью, какая бывает только у природы, когда она наконец решила заняться чем-нибудь всерьёз.
Где-то далеко прокатился гром.
Сергей Борисович чуть приподнял глаза от книги. Окно напротив на мгновение посветлело, за ним проступили мокрые стены соседнего дома, крыши, провода, верхушки деревьев, а потом всё снова растворилось в вечерней серости.
Штор у него не было. Тюля тоже.
Шторы Сергей Борисович считал вещью почти безобразной, хотя объяснить это трезвому человеку ему удавалось редко. Сам вид из окна он вовсе не любил. Смотреть там было особенно не на что: дома, гаражи, фонари, какие-то хозяйственные постройки, асфальт, столбы и прочие доказательства того, что человечество однажды добралось и до этого места.
Но именно это ему почему-то и нравилось.
Не красота — старание.
Кто-то ведь поднялся утром, натянул штаны, вышел на улицу и начал строить. Кто-то таскал кирпичи, кто-то варил железо, кто-то лез на столб, кто-то прокладывал дорогу, а кто-то придумал окно, через которое теперь Сергей Борисович мог на всё это смотреть. Человечество вообще обладало удивительной способностью портить почти всё, до чего дотягивалось, но хотя бы дотягивалось. Пыталось. Вставало с дивана, брало в руки молоток и зачем-то било им по миру, надеясь, что получится лучше.
А потом человек приходил домой и завешивал всё это шторой.
Вот этого Сергей Борисович понять не мог.
Получалось даже как-то невежливо. Люди несколько тысяч лет строили цивилизацию, возводили города, прокладывали улицы, изобретали электричество, стекло и бетон, а ты одним движением задёргивал цветочек на карнизе и сообщал всему человеческому прогрессу, что сегодня смотреть на него не намерен.
Подобные рассуждения особенно легко приходили Сергею Борисовичу после второй бутылки коньяка.
Тогда многие предметы обнаруживали скрытый нравственный смысл. Шторы становились предательством цивилизации, табуретка — торжеством инженерной мысли, а дверная ручка при должном настроении могла привести к довольно обстоятельным выводам о свободе воли.
Сергей Борисович сделал ещё глоток и снова опустил глаза к раскрытой книге.
Гром приближался. Теперь он уже не ворчал где-то за горизонтом, а прокатывался над крышами тяжёлыми долгими раскатами. Молнии время от времени заливали комнату резким белым светом, на секунду выхватывая из полумрака мольберт, шкаф, край кровати и холсты у стены.
Во время одной из таких вспышек Сергей Борисович краем глаза заметил человека.
Кто-то стоял неподалёку от окна.
Он повернул голову почти без поспешности.
В комнате никого не было.
Сергей Борисович задержал взгляд на пустом месте, подумал секунду, затем пожал плечами и снова взялся за кружку.
Подобными вещами его было трудно удивить.
После долгих запоев сознание порой устраивало ему небольшие представления без билетов и предупреждения, и за годы Сергей Борисович научился относиться к ним с определённым терпением. Его пугало уже не столько появление чего-нибудь невозможного, сколько вероятность, что невозможное окажется разговорчивым.
У таких видений имелось собственное название.
Белчачьи мысли.
Теория возникла однажды совершенно случайно и с тех пор очень ему полюбилась. Сергей Борисович предположил, что никакой «белочки» в привычном понимании вообще нет. Просто где-то в лесах живут миллионы настоящих белок, у каждой из которых имеются свои крошечные беличьи фантазии, тревоги, сны и совершенно непонятные человеку желания. А творческие люди в определённом состоянии вдруг каким-то образом подключаются к этому огромному пушистому коллективному разуму и начинают видеть то, что обычно доступно только белкам.
В таком случае выражение «поймать белочку» наконец приобретало научную стройность.
Почти.
Сергей Борисович, разумеется, понимал, что теория его не выдерживает никакого столкновения с действительностью. Однако действительность вообще слишком часто была скучнее хорошей теории, поэтому спорить с собой он не собирался.
Он ещё немного посидел над книгой, снова перестав видеть напечатанные строки, и вернулся мыслями к острову.
Наверное, завтра стоило поискать ракушки.
Почему до сих пор там не было ракушек, Сергей Борисович не понимал. У любого приличного необитаемого острова обязаны быть ракушки. Можно было бы собрать несколько вдоль берега, положить возле жилища, одну оставить особенно красивую — большую, белую, с розоватым нутром. Возможно, приложить её к уху, хотя слушать море, стоя посреди моря, было занятием несколько избыточным.



