Человек, который не выходит на снимках

- -
- 100%
- +

Пролог
Началось это всё, как начинаются самые скверные истории, — с портрета для благотворительности. В июле восемьдесят третьего года правление банкирского дома «Веденеев и Гущин» постановило, по случаю двадцатипятилетия фирмы, заказать парадные портреты обоих хозяев, и Пётр Аристархович Веденеев, человек в делах скорый, а в сантиментах скупой, отмахнулся: снимайте, мол, где хотите, только не таскайте меня по жаре. Таскали, впрочем, его самого, и не куда-нибудь, а в знаменитое ателье на Невском, где умели снимать банкиров так, что они выходили на снимках и солиднее, и моложе, и — что для банкира, может, всего дороже — безупречно честными на вид.
Снимали, впрочем, не его одного. Постановление правления касалось обоих хозяев, и Марк Савельевич Гущин, компаньон, человек шумный и до собственной персоны чувствительный, к съёмке готовился, как к параду: за неделю заказал новый сюртук, перебрал три галстука и дважды заезжал в ателье «посмотреть, как оно выходит». Веденеев же, которому вся эта затея была поперёк горла, согласился, лишь бы отвязались, и поставил одно условие: снимать его в четверг, после обеда, потому что по четвергам он, по обыкновению, бывает «меньше похож на себя самого» — то есть, как он пояснил секретарю, менее раздражён.
Гущин, разумеется, вышел на своём портрете отменно: грудь колесом, орден, взгляд, в котором читалась вся скорбь двадцати пяти лет, прожитых, по его собственным словам, «во благо чужого рубля». Веденеев, глядя на этот портрет, только хмыкнул: «Векселя бы так честно выглядели». А своего собственного он в тот день ещё не видел.
Снимал его сам хозяин ателье, седой, при галстуке-бабочке, из тех стариков, что с аппаратом говорят ласковее, чем с людьми. Пётр Аристархович сидел в кресле, прямой, как приходная книга, и думал о векселях, а фотограф всё хлопотал вокруг: свет не тот, рука не так, подбородок, извольте, чуть выше. Наконец щёлкнул затвор, и Веденеева отпустили — с обещанием, что готовый портрет доставят в банк к пятнице.
Портрет обещали доставить через три дня, и эти три дня Веденеев, человек, никогда не ждавший ничего с нетерпением — ибо деньги, в отличие от людей, не заставляют себя ждать, — впервые в жизни считал часы. Портрет заказывался не для конторы и не для совета, а для дома: он хотел повесить его в кабинете, над несгораемым шкафом, рядом с тем, давним, где был вихраст и непокорен, — чтобы всякий входящий видел: вот человек, который начал с малого и кончил банкирским домом. И чтобы сам он, Пётр Аристархович, изредка поднимая глаза от счетов, видел подтверждение тому, что жизнь удалась. Суетность эта была у него, человека сухого, одна-единственная, и оттого берёг он её, как берегут дорогую, но бесполезную вещь, — втайне и с нежностью.
Июль в тот год стоял пыльный и жаркий, и Веденеев, выходя из ателье, помнится, ещё подумал, что на карточке, пожалуй, выйдет усталым: у него ныла спина от долгого сидения перед аппаратом. Он не знал тогда, что выйдет на этой карточке вовсе не усталым. Что его на ней вообще не выйдет.
Доставили. И вот тут, доложу я вам, началось то, чего не объяснит ни одна кассовая книга.
Курьер внёс портрет в кабинет, Веденеев, не глядя, махнул — поставьте к стенке, — и только вечером, оставшись один, развернул картон. И долго потом сидел, глядя на него, как глядят на записку, писанную незнакомым почерком.
На портрете было кресло. То самое, с высокой спинкой, с гвоздиками по обивке. И стена за креслом, и ковёр под ногами, и даже, если приглядеться, лёгкая тень от драпировки слева. Всё было на месте. Не было одного — самого Веденеева. Кресло стояло пустое, аккуратное, как перед началом сеанса, будто человек, которого снимали полминуты назад, встал и вышел, не оставив на стекле ни следа.
Веденеев был человек не суеверный. Он перевернул портрет, осмотрел оборот, поднёс к окну, к лампе. Потом, недолго думая, послал в ателье с запросом: что за глупая шутка? Из ателья прислали извинения, скидку и нового курьера. Пересняли заново, бесплатно, при самом хозяине. И через три дня Веденеев снова сидел у себя в кабинете и смотрел на новый портрет.
Кресло. Стена. Ковёр. И никого.
Странное дело: Веденеев, человек, который за двадцать пять лет привык доверять только цифрам и подписям, стоял теперь над этим пустым креслом и ловил себя на мысли, что смотрит на него так, как смотрят на вещь, из которой только что ушла жизнь. Была в этом портрете какая-то подлая, невыносимая аккуратность: кресло стояло ровно так, как он на нём сидел, — и стена, и ковёр, и даже свет, падавший из окна, — всё было на месте. Всё, кроме него самого. И вот это-то «кроме» и было хуже всего: не пустота, а аккуратно вынутый человек.
Он вспомнил — и удивился, что вспомнил именно это, — как после похорон жены ему всё казалось, что дом ещё помнит её шаги, что кресло в гостиной ещё хранит её тепло, и как он по вечерам, возвращаясь из банка, долго не решался войти в гостиную, потому что боялся — вдруг её там нет. Потом прошло. Он приучил себя не оглядываться. И вот теперь дом снова глядел на него пустотой — только на этот раз из кресла вынули не жену, а его самого.
И впервые за долгие годы Пётр Аристархович Веденеев, человек, не боявшийся ни ревизий, ни конкурентов, ни собственной смерти, — испугался. Не за дело, не за банк, не за деньги. А за то, что, может быть, и впрямь — его уже нет, и только портрет этот, пустой и аккуратный, ещё помнит, где он сидел.
Вот тогда-то впервые по спине у него, человека, который двадцать пять лет без дрожи подписывал разорения и банкротства, пробежало то, чему он не сразу подобрал название. Он велел принести все карточки, какие есть в доме, — и пересмотрел их одну за другой. На тех, что были сняты до июля, он был. На всех. И на дагерротипе с молодости, и на групповом снимке совета, и на карточке, что висела у него в кабинете. А вот на последних двух — на июльских — его не было.
Первое время Веденеев, человек точный и к мистике не склонный, искал объяснение самое простое и оттого самое для него обидное: что он сам виноват. Что дрогнула рука, что сбился фокус, что фотограф в ателье — старик с белыми бровями, снимавший его ещё при покойной жене, — стал, верно, сдавать глазами. Он подходил к зеркалу и подолгу вглядывался в собственное лицо, будто надеясь отыскать в нём какую-нибудь перемену, — но лицо было всё то же, обыкновенное, банкирское, и никуда оно, сколько ни гляди, не девалось. Старик-фотограф божился, что снимал, как должно, что пластина была свежая, что свет стоял ровный, — и сам, кажется, боялся собственных снимков не меньше заказчика.
Тогда Веденеев и решил проверить себя ещё раз — уж так, чтобы не осталось ни одной щели, сквозь которую могло бы пролезть сомнение.
Начал он с малого: заказал себе тот же ателье-портрет, что заказывал и прежде, но на этот раз сам встал у окна, сам поправил кресло и сам, краем глаза, не спуская взгляда с фотографа, следил за каждым его движением. Вышло. На этом снимке Веденеев сидел в кресле собственной персоной — седой, суровый, в сюртуке, с цепочкой от часов через жилет, — и до того обыкновенно, что он даже сам себе показался скучным: обыкновенный банкир, каких на Невском встретишь десяток за час.
Тогда он заказал снимок у другого фотографа, на Литейном. Вышел и там. Тогда у третьего, у Садовой. Вышел и там. И вот тут-то, сопоставив числа, Веденеев впервые почувствовал ту холодную, змеиную тревогу, которая с тех пор уже не оставляла его: выходило, что пропадал он не всегда, а только на тех снимках, которые делались в его собственном доме, в его собственной гостиной, на его собственном кресле. То есть исчезал он не от фотографов и не от света. Он исчезал — у себя.
Мысль эта была до того нелепа, что он сперва отмахнулся от неё, как от бреда. Но человек, двадцать пять лет веривший только арифметике, не умеет отмахиваться от цифр. А цифры — даты, адреса, фамилии — складывались в один упрямый, невозможный итог: в его доме завёлся кто-то, кто вынимает его из карточек. И этот кто-то — свой.
И тогда он, человек точный, проверил то, что проверяют в таких случаях: не свихнулся ли он сам. Вызвал своего поверенного, двух приказчиков, при них снялся у третьего, случайного фотографа. Карточку проявляли при всех. И вышла на ней — скамья в саду, куст сирени, кованая ограда. И пустое место на скамье, где, по словам трёх свидетелей, сидел Веденеев.
И всё-таки, даже увидев пустую скамью собственными глазами, он не поверил. Человек, двадцать пять лет ссужавший деньги под чужие ручательства, знает цену всякому поручительству — и потому, вернувшись в кабинет, первым делом велел принести все карточки, какие только найдутся в доме.
Дальше пошло, как идёт у всякого, кто не верит в чудеса, но верит в арифметику. Веденеев приказал позвать в дом фотографа — лучшего из тех, что снимал его в городе, — и велел снять всех домашних, всех до единого, в тех самых комнатах, где он прежде исчезал: в гостиной, в кабинете, на лестнице, у окна в столовой. Снимали по-разному: утром и вечером, при лампах и при дневном свете, поодиночке и вместе. Веденеев, человек основательный, сам составил список — кто, где, когда — и сам при этом присутствовал, не спуская глаз с камеры, с пластин, с рук фотографа.
Карточек набрался целый ящик. И вот этот-то ящик, запертый на ключ, он и велел принести себе в кабинет, когда наконец остался один.
Принесли целый ящик. И он, запершись, разложил их по годам, как раскладывают счета перед ревизией: дагерротип с молодости, где он вихрастый и при непокорном чубе; карточка с совета, где он при ордене и смотрит строго; та, что висит в кабинете, — хмурый, но живой. Всё это был он. А с июля начиналось чёрное: пустое кресло, пустая скамья, пустая гостиная — и так до самого декабря, как будто кто-то аккуратно, месяц за месяцем, вынимал его из собственной жизни.
И тогда он сел и составил список. Кто вхож в дом? Кто знает, куда он ездит сниматься? Кто мог — не украсть, не поджечь, а вот так, изо дня в день, вычёркивать его из каждого портрета? Список вышел короткий, и оттого страшный: в нём были все, кого он знал и кому верил. А это, подумал он, глядя на список, и есть самое скверное: когда у тебя крадут отражение, подозревать приходится тех, с кем сидишь за одним столом.
Кто-то в городе, подумал он в ту ночь, глядя на это пустое место, — кто-то в городе методично, пластину за пластиной, вычёркивает его из всех снимков, как вычёркивают из списка несостоятельного должника. А кто вычеркнут из списков — того, известно, скоро и вовсе не станет.
Полгода эти дались Веденееву тяжело. Человек, всю жизнь державшийся на том, что умеет считать и предвидеть, вдруг оказался в положении, когда считать нечего, а предвидеть — нечего. Он стал бояться зеркал — не потому, что ждал в них пустоты, а потому, что зеркало, как и фотография, показывало его самого, а он уже перестал понимать, верить ли этому отражению. По утрам, бреясь, он ловил себя на том, что глядит в амальгаму дольше нужного, точно проверяя, на месте ли он. По вечерам, возвращаясь из банка, подолгу стоял в прихожей, не решаясь снять шубу.
Прислуга за эти полгода выучилась ходить по дому на цыпочках. Гости, чуявшие неладное, стали заглядывать реже: кому охота сидеть в доме, где хозяин говорит с тобой и в то же время, кажется, не верит, что ты его видишь. А Веденеев, человек гордый, молчал. Молчал о главном, но и о пустяках стал говорить так, будто каждое слово его могло быть услышано кем-то третьим. И вот это-то — вечное, изматывающее чувство, что за тобой, невидимый, стоит кто-то, кто вынимает тебя из мира по своему произволу, — и свело его в конце концов с ума настолько, что он, человек точный и недоверчивый, поехал к фотографу, о котором говорили, будто тот разбирает такие дела, как часовщик разбирает часы.
Прошло полгода.
Глава первая. Пустое кресло
Ателье Вересова стояло на Загородном, во втором этаже, над бакалейной лавкой, и в декабре, когда смеркаться начинает уже после полудня, в его окнах допоздна горел тот красноватый, нездешний свет тёмной комнаты, на который прохожие оглядываются невольно: не то пожар, не то колдовство. К Рождеству работы всегда прибавлялось. Город, будто сговорившись, вспоминал, что у него есть лица, и нёс их снимать — кто для невесты, кто для матери в провинцию, кто для потомства, которое, как известно, прощает всё, кроме отсутствия карточек.
Утро в ателье на Загородном начиналось одинаково и, на посторонний взгляд, до обидного прозаично: в семь часов Макар, кряхтя и поминая вчерашний день, вылезал из своей каморки, растапливал печку, развешивал на просушку вчерашние отпечатки и принимался за уборку с тем ожесточением, с каким иные принимаются за врага. Веник у него летал по приёмной так, что пыль в солнечном луче стояла столбом, а сам Макар при этом разговаривал — то с веником, то с портретами на стенах, то с котом, если кот забредал с заднего двора. Вересов, слыша сквозь сон этот привычный шум, обыкновенно ещё с полчаса лежал, глядя в потолок и перебирая в уме вчерашние дела, — и в этой утренней, полусонной тишине ему, человеку несуетному, думалось лучше всего.
Так было и в тот день. Только теперь, перебирая дела, Вересов думал не о заказных портретах и не о свадебных группах, а о господине, который накануне сидел у него в кресле и смотрел на собственный негатив так, как смотрят на приговор. И мысль эта — о человеке, который полгода не выходит на снимках, — не отпускала его с самого пробуждения, как не отпускает негатив, который ждёшь проявить.
О Макаре надобно сказать особо, ибо без него вся эта история, пожалуй, и не сдвинулась бы с места. Был он при Вересове не то слугой, не то подмастерьем, не то сторожевым псом — а вернее сказать, всем этим разом и ещё чем-то сверх того, чему и названия не подобрать. В ателье он жил безвыездно, спал в каморке за тёмной комнатой, на сундуке, где хранились старые, не выкупленные заказчиками карточки, и божился, что во всём Петербурге не сыщется второго такого места, где барину живётся так вольготно и где самому ему так покойно спалось бы под мерный шёпот проявителя.
Происхождения он был самого тёмного — деревенского, из тверских, — но за годы, проведённые при фотографе, набрался такого ума и такой хватки, что иной приказчик позавидовал бы. Читал он по складам, писал и того хуже, зато в людях разбирался так, как не разбирается иной следователь, и чутьё имел на всякое враньё — звериное, безошибочное. Вересов шутил, что если б Макара посадить в судейское кресло, то честных людей в городе прибавилось бы втрое, а стряпчие разорились бы в один год.
Макар, в переднике и с метлой наперевес, заканчивал прибирать приёмную и ворчал вполголоса о том, что господа являются сниматься непременно к самому закрытию, «словно свет белый только к ночи и отпущают». Днём у него вышла своя маленькая победа: забежал гимназист, посланный строгой маменькой «сняться по-приличному», и Макар полчаса усаживал его и запрещал дышать, отчего гимназист вышел на снимке с лицом человека, только что проглотившего бильярдный шар. Макар, оглядев готовый отпечаток, остался доволен: «Строг и неподкупен. Маменька возрадуется».
Тёмная комната у Вересова была его крепостью, его исповедальней и, если по совести, его единственным настоящим домом — здесь, при красном свете, время текло иначе, и вся петербургская суета, вся грязь и ложь, что приносили с собой заказчики, оставались за дверью, как остаётся за порогом снег, который отряхивают с сапог. Вересов любил эту комнату той спокойной, ровной любовью, какой ремесленник любит свой верстак: здесь всё было подчинено одному порядку, у каждой склянки было своё место, и даже воздух — кисловатый, резкий, пахнущий проявителем — был здесь не запахом, а как бы продолжением самой работы.
В то утро, впрочем, и в тёмной комнате ему не сиделось. Он покачивал ванночку и глядел, как в растворе медленно, словно нехотя, проступает вчерашний негатив, — а мысли его были далеко, на Морской, в особняке, где полгода, если верить вчерашнему гостю, творилась та самая нечистая сила, в которую Макар верил, а Вересов — нет. Ибо нечистой силы, знал он, не бывает. Бывает только чужая, злая, умелая воля, которая любит прятаться за темнотой.
Вересов, стоя в тёмной комнате над ванночкой с проявителем, сквозь дверь слушал эту воркотню и улыбался. За годы ремесло это — снимать людские лица — приучило его к одной простой мысли, которую он ни разу не видел опровергнутой: человек на стекле выходит ровно таким, каков он есть в ту самую секунду, когда думает, что его никто не видит. А потому Вересов никогда не торопил клиента и никогда не просил «улыбнуться»: улыбка, как и всё нарочное, ложится на стекло фальшью, вроде наклеенной бороды. Правда же, хочешь не хочешь, проступает сама — как проступает изображение в проявителе: сперва смутно, потом всё резче, и уж тут ничего не поправишь.
День тот в ателье выдался пустой, как выдаются пустыми дни перед самыми праздниками: заказчики, озабоченные подарками и визитами, о фотографии вспоминают в последнюю очередь, и потому к вечеру Вересов уже всё переделал — проявил, отпечатал, разложил по местам, — а Макар, убрав приёмную, сидел на лавке у печки и вполголоса, чтобы не мешать барину, напевал что-то про мороз-воеводу. За окнами, на Загородном, начиналась та особенная, синеватая предрождественская пора, когда фонарщики раньше обычного выходят со своими лесенками, а снег, падающий с вечера, ложится так ровно и тихо, что, кажется, весь город затаил дыхание.
Вересов любил этот час — час между дневной суетой и ночной тишиной, — но в тот вечер на душе у него было смутно, как бывает смутно перед письмом, которого ждёшь и боишься. Он стоял у окна, глядя на снег, и ни о чём, по правде сказать, не думал — просто стоял и ждал, сам не зная чего.
В один из декабрьских вечеров, незадолго до Рождества, когда за окнами ателье на Загородном валил тот крупный, неторопливый снег, после которого город делается тише и как будто совестливее, к Вересову явился посетитель, каких он, при всей своей практике, ещё не видывал. Впрочем, он и сам потом признавался: за последний год практика приучила его ничему не удивляться, но такого — не ждал.
Это был господин лет сорока, одетый с иголочки, но как-то так, что одежда, при всей своей новизне, сидела на нём точно на вешалке, а не на человеке. Он вошёл, огляделся с тем особенным, напряжённым вниманием, с каким оглядывают комнату, где, может быть, кто-то спрятан, и, подойдя к прилавку, сказал негромко, без всяких предисловий:
— Господин Вересов? Мне вас рекомендовали. — Он помолчал, и Макару, выглянувшему из тёмной комнаты, показалось, что господин этот не дышит. — У меня к вам просьба. И вы, пожалуйста, не сочтите меня за безумца. Я говорю совершенно серьёзно. — Он положил на прилавок перчатки, и руки его при этом чуть дрожали. — Я хочу, чтобы вы сняли меня.
— Снять — это мы завсегда, — начал было Макар, но Вересов, вышедший из-за ширмы, остановил его взглядом и, помолчав, спросил:
— А в чём же, собственно, затруднение, сударь мой? Снимаются у нас всякий день. Кого угодно снимем. Хоть вас, хоть, прости господи, тень вашу.
— В том-то и дело, — сказал господин, и голос его упал до шёпота, — что тень — снимается. А я — нет. — Он поднял на Вересова глаза, и в глазах этих, светлых, почти бесцветных, стояла та самая, особенная жуть, какая бывает не у сумасшедших, а у людей, которых преследует нечто настоящее. — Вот уже полгода, господин фотограф, как я не выхожу на снимках. Совсем. Стою перед камерой — а на пластине пусто. Кресло, стена, ковёр — а меня нет. Будто я, изволите ли видеть, и не стою вовсе. — Он сглотнул. — Я сменил четырёх фотографов. Один из них, третьего дня, перекрестился и вернул мне деньги. Все карточки у меня с собой. Можете поглядеть. На всех — пусто. А я, между прочим, жив. Вот он я. Стою.
Смотрел он на гостя долго — тем самым долгим, изучающим взглядом, каким смотрит мастер на человека, пришедшего с небывалым заказом: не на лицо, не на платье, а на то, что человек прячет под лицом и платьем. И видел он вот что: перед ним сидел не сумасшедший и не фантазёр, каких за годы практики перебывало у него в приёмной немало, — те приходили с горящими глазами и начинали с середины. Этот же, напротив, держался так, словно каждое слово взвешивал на аптекарских весах, и оттого рассказ его, при всей своей невероятности, звучал трезво, как отчёт ревизору. Именно это Вересова и насторожило: врали люди всегда одинаково — слишком гладко, слишком складно. А этот говорил сбивчиво, трудно, запинаясь на самых простых словах, — так говорят не сочинители, а люди, которым страшно повторить вслух то, что они, кажется, уже выучили наизусть.
И ещё одно увидел Вересов — и отложил про себя, как откладывают негатив на просушку: гость был человеком, привыкшим приказывать. И вот такой-то человек, приехав к безвестному фотографу, сидел теперь в его кресле, как проситель, и даже не снял перчаток — не из чванства, а потому, что, видно, и впрямь не находил себе места.
Вересов долго смотрел на него — тем долгим, изучающим взглядом, каким смотрят на негатив, на котором, может быть, проступает нечто лишнее, а может, наоборот, чего-то недостаёт. Он уже знал, кто перед ним: Петра Аристарховича Веденеева, банкира с Английской набережной, в городе знали в лицо — по карикатурам в «Стрекозе», где его рисовали непременно с мешком денег и с лицом человека, у которого просят в долг, а он слушает счёт. Вживе банкир оказался меньше и бледнее своих карикатур, и в нём, вопреки репутации, не было ничего мефистофельского — одна только усталость, глубокая, как дно его же сейфа.
— Присядьте, сударь мой, — сказал Вересов наконец, и голос его был ровен, как будто речь шла о заурядном заказе. — Макар, принеси-ка наш лучший негатив. И зажги все лампы, какие есть.
Пока Макар, крестясь на ходу, таскал лампы, Вересов разложил на прилавке те самые шесть карточек, что гость вынул из кармана с бережной медлительностью, с какой раскладывают карты перед решающей партией. Карточки были одна к одной: кресло, стена, ковёр — и пустота. Ни лица, ни фигуры, ни даже смазанного пятна. Вересов взял лупу и долго водил ею по каждой, и чем дольше водил, тем глубже становилась складка у него меж бровей: отпечатки были чистые, ровные, без малейшего следа ретуши или подчистки. Так не подделывают. Так — не выходит.
— А теперь, — сказал он, откладывая лупу, — снимем-ка вас, Пётр Аристархович, прямо здесь. Поглядим, кого из нас двоих стекло не берёт. Только предупреждаю заранее: я в чудеса не верю. А вот в то, что человек может оказаться не там, где он, по его словам, стоит, — в это, знаете ли, верю. И даже, пожалуй, не раз в этом убеждался.
Снимал Вересов так, как снимал всегда в случаях важных, — не спеша и без суеты, ибо давно выучил: суета перед аппаратом передаётся клиенту, а клиент, которому не по себе, выходит на стекле перекошенным, точно его за шиворот держат. Макар, вмиг посерьёзнев, принёс чистую пластину, расправил на кресле чёрное сукно, поправил подголовник — ту железную рогатку, что держит голову снимающегося, отчего самые храбрые из посетителей начинают вдруг вспоминать про зубного врача. Вересов же тем временем, не глядя, привычно проверил свет: отодвинул ширму у окна, поднял одну лампу, опустил другую, и тени в комнате легли так, как ему было надобно.
— Вы, сударь мой, — сказал он, оборачиваясь к Веденееву, — главное, не держите голову. Пусть она сама. Стекло не любит, когда её держат, как дыню на базаре. — И, помолчав, прибавил тише, уже без улыбки: — И не глядите в аппарат, как в глаза следователю. Глядите куда хотите. А лучше — вон туда, на стену. Стена вас не выдаст.
Веденеев сел в кресло — вернее, опустился в него так осторожно, будто боялся, что кресло под ним сейчас же растает, — и сложил руки на коленях, и Вересов, уйдя под сукно, долго наводил камеру. И в матовом стекле, в перевёрнутом, мутноватом окошечке, в котором он привык видеть всё, что есть на свете, — в этом стекле, как ему на миг показалось, кресло стояло пустым. А человек в нём сидел. Живой. Бледный. И, что самое странное, почему-то не отбрасывающий тени на снег за окном.
Вересов снял. Проявил сам, при красном свете, под носом у Макара, который затаил дыхание, как затаивают его, когда вынимают из воды то, что уже не изменишь. Пластина была хорошая, ровная. И на ней — гляди-ка ты — сидел человек. Бледный, усталый, с теми самыми бесцветными глазами и со спиной прямой, как приходная книга. Пётр Аристархович Веденеев собственной персоной. Выходил как миленький.




