Человек, который не выходит на снимках

- -
- 100%
- +
— Ну вот, — сказал Вересов, разглядывая негатив на просвет, и в голосе его не было ни торжества, ни удивления — одно только спокойствие человека, который и не сомневался. — А вы, Пётр Аристархович, боялись. — Он обернулся к гостю. — Вот вы и вышли. С первого раза. И знаете, что это значит?
Веденеев смотрел на негатив так, как смотрят на письмо, вернувшееся с того света, — не веря глазам. Губы у него дрогнули, и Вересову на миг показалось, что человек этот сейчас заплачет. Но банкиры не плачут — они пересчитывают. Веденеев только медленно выдохнул, как выдыхают после долгого ныряния, и опустился в кресло, не сводя глаз со своего собственного, наконец-то проявившегося лица.
— Это значит, сударь мой, — продолжал Вересов, — что невидимки вы не настоящие. Настоящих невидимок не бывает. Бывают люди, которым выгодно, чтобы вы сами себя за такого держали. Стекло вас берёт прекрасно — берёт, да не отдаёт. Кто-то полгода стоит между вами и стеклом и всякий раз подсовывает вам вместо вас пустое кресло. — Он помолчал. — И этот кто-то, заметьте, не призрак. Призраку ваши карточки ни к чему.
— Дык оно ж… выходит, нечистой силы нету? — выдохнул Макар с таким облегчением, что Вересов невольно усмехнулся.
— Нечистая сила, Макар, — это когда человек человеку бумажку подсовывает. Хуже неё ничего не бывает. — Он повернулся к Веденееву. — Ну вот что, Пётр Аристархович. Я это дело беру. Но предупреждаю: я не гадалка и не заклинатель. Я буду искать не того, кто вас «не берёт», а того, кто это устроил. Потому что, поверьте человеку, который двадцать лет смотрит на свет, — так не бывает. Так — делается. Вас, как видите, берёт даже моё стекло. Стало быть, где-то в Петербурге сидит человек, которому очень нужно, чтобы вы поверили в обратное. Вот его-то я и сниму. И, извольте, — он усмехнулся, — он у меня выйдет как миленький, со всеми своими хитростями.
Веденеев поднял на него глаза — и впервые за весь вечер в них мелькнуло что-то, кроме жути: надежда, робкая, как огонёк в лампе на сквозняке.
— Только вы уж не сочтите меня за полного безумца, — прибавил Веденеев, и голос его чуть дрогнул. — Я, грешным делом, сперва и сам думал: нервы. Полгода, знаете ли, когда изо дня в день выходишь пустым, — это хоть кого доконает. Я и докторов сменил троих. Один прописал бромистый калий, другой — поездку на воды, третий — просто развёл руками и посоветовал молиться. А я, господин Вересов, человек не молящийся. Я привык, чтобы всякому делу был счёт и всякой загадке — разгадка.
— И потому пришли ко мне? — усмехнулся Вересов. — А не в полицию?
— В полицию, — Веденеев поморщился, — стыдно. Меня в городе знают. Явись я к приставу с рассказом, что не выхожу на снимках, — к вечеру весь Петербург будет читать в газетах, что банкир Веденеев спятил и завешивает зеркала. А мне это, изволите понимать, ни к чему. Мне нужен человек, который, во-первых, умеет смотреть, а во-вторых — умеет молчать. Вы, говорят, умеете и то и другое. — Он помолчал. — И потом, у вас, сказывают, есть одно редкое свойство: вы не верите в чудеса, но не смеётесь над теми, кто в них попал. Это, знаете ли, дорогого стоит.
— Только одно условие, — прибавил Вересов, — расскажите мне всё. С самого начала. С того самого дня в июле, когда вы впервые не вышли. Кто был рядом, кто знал, куда вы идёте сниматься, кто носил ваши карточки, кто их получал. В таких делах, сударь мой, — он наклонился через прилавок, и голос его стал тише, — невидимка всегда оставляет следы. Беда только, что следы эти — не на стекле. Они в людях.
За окном всё шёл снег, крупный, рождественский, и в его белой, неслышной пелене медленно таял и сам Загородный, и ателье, и два человека за прилавком: один — которому, если верить ему на слово, не брало ни одно стекло в городе, и другой — который только что взялся это стекло перехитрить.
Глава вторая. След на бумаге
Когда за гостем закрылась дверь, Вересов ещё долго стоял у окна, глядя, как внизу, по Загородному, уносятся сани Веденеева, и крутил в пальцах лупу — ту самую, которой только что разглядывал чужие пустые карточки. Шесть карточек, шесть пустых кресел — и один живой человек, который, судя по всему, уже начал понемногу верить, что его на свете нет. Вересов повидал за годы немало странного: подделанные завещания, подменённых наследников, сфотографированных призраков, которых потом оказывалось ровно столько же, сколько фокусников за ширмой. Но такого, чтобы человек полгода не выходил на собственных портретах и при этом оставался жив, здоров и при банкирском доме, — такого он ещё не видел.
Он запер ателье, погасил лампу в приёмной, но в тёмную комнату в тот вечер не пошёл: ему хотелось думать не при красном свете, а при обычном, у окна, где видно, как на улице идёт снег. Снег в этом деле был ни при чём, но Вересов давно заметил, что думается ему лучше всего под монотонное, убаюкивающее мелькание падающих хлопьев — как будто сам город, заметая следы, заодно и выметает из головы лишнее.
— Нечистая сила, — пробормотал он вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Шесть раз подряд, у разных фотографов, в разных ателье. Это, брат, не нечистая сила. Это расписание.
И, отойдя от окна, принялся, не зажигая огня, раскладывать карточки на столе — по порядку, от июля к декабрю.
Вечером того дня, когда ушёл Веденеев, Вересов ещё долго не ложился: сидел в приёмной, глядя, как за окном, на Загородном, мелькают последние санки, и вполголоса, сам того не замечая, переговаривался с Макаром о госте, о его истории, о пустом кресле. Макар, слушая, всё крестился и вздыхал, а под конец заявил, что дело тут нечисто и что браться за него — искушать судьбу. Вересов отшутился, но, оставшись один, ещё долго стоял у окна и думал. Дело, он чувствовал, было из тех, какие либо ломаются в первый же день, либо тянут за собой долго, вязко, как тянет за собой подол мокрый снег. А тянуть он не любил.
Дело это, он решил ещё с вечера, надобно было начинать с головы, а не с ног: сперва разложить по полочкам всё, что известно, и лишь потом ходить по городу и спрашивать людей. Ибо в таких историях, он знал, человек, который сразу бросается бежать, обыкновенно и прибегает позже всех.
Утро следующего дня Вересов провёл так, как проводил все утра перед новым делом: заперся в тёмной комнате и говорил сам с собой. Со стороны могло показаться, что он разговаривает с пластинами, — и, в сущности, так оно и было, потому что с пластинами Вересов беседовал охотнее, чем с людьми: те хотя бы не лгали.
Шесть карточек лежали перед ним на сушильном столе, и он разглядывал их при дневном свете, при лампе, при свече и опять при дневном, как разглядывают не улики, а собственные сомнения. Макар, смирно сидевший в углу, только вздыхал: он уже понял, что барин его сейчас не в духе и что «не в духе» у Вересова означает «думает».
— Макар, — сказал наконец Вересов, не оборачиваясь, — подойди-ка. Глянь на эти карточки и скажи: что ты видишь?
— Дык… пустое, барин, — осторожно сказал Макар. — Кресло и ковёр. А человека нету.
— А ты глянь лучше. На что похожи эти шесть пустот?
Макар поглядел. Поглядел ещё. И вдруг, как это с ним бывало, когда догадка добиралась до него сквозь все страхи, вытаращил глаза:
— Дык они же… разные! Вон эта — кресло как бы сбоку, а эта — прямо. И ковёр… на одной клетка, на другой цветочки. Это ж разные комнаты, барин!
— Вот именно, — кивнул Вересов. — Разные ателье, разные кресла, разные ковры. А пустота одна и та же. — Он взял лупу. — Теперь смотри дальше. Бумага. Вот эта карточка — на альбуминной бумаге берлинской фабрики, я её знаю, плотная, с холодным тоном. А вот эта — на дешёвой, варшавской, рыхлой, как вата. У одного и того же фотографа бумага так не меняется от заказа к заказу: мастер держит свой сорт, как купец держит свой товар.
— Так что ж это выходит? — прошептал Макар.
— А выходит, Макар, — сказал Вересов, откладывая лупу, — что снимали господина Веденеева одни люди, а отпечатывали — другие. Шесть карточек, шесть пустых кресел, и ни одна не сделана там, где снимался клиент. — Он помолчал. — Теперь самое весёлое. Глянь на резкость.
Макар прищурился, повёл карточку к лампе, потом от лампы, и лицо его вытянулось.
Макар вглядывался в карточку с тем старательным прищуром, с каким он вглядывался во всё, что барин просил «глянуть как следует», — отчего лицо у него принимало выражение человека, который не столько смотрит, сколько подозревает карточку во лжи. Он поворачивал её к лампе, отодвигал, снова приближал к носу, щурился то одним глазом, то другим, и даже, не утерпев, легонько потёр уголок пальцем — не сотрётся ли. Не стёрлось. Пустое кресло глядело на него с карточки с той спокойной наглостью, с какой глядит вещь, уверенная, что её ни в чём не уличишь.
— Ишь ты, — пробормотал он наконец, ни к кому не обращаясь, — гляди-ка, как ладно вышло. Ажно обидно: человек, можно сказать, полгода ходил, деньги платил, а на карточках у него — одна мебель. Это ж как в театр сходить, а тебя на афише не напечатали.
— Кресло-то резкое… а ежели б человек сидел, он бы и вышел резким. А тут — вроде как кресло сняли с фокусом, а на месте человека… ровно, без тени даже.
— Потому что человека там и не было, — кивнул Вересов. — Никогда. Понимаешь, о чём я? Кресло снимали уже пустым. Заранее. Потом отпечатали — и подсунули готовую «пустую» карточку вместо настоящей. А настоящую, где господин Веденеев сидит как миленький, кто-то выбросил или спрятал. Вот тебе и вся чертовщина. Невидимка, брат, не на стекле. Невидимка — в том, кто подменил стекло.
— Стало быть, нечистой силы нету? — выдохнул Макар с таким облегчением, что Вересов невольно усмехнулся.
— Нечистая сила, Макар, — это когда человек человеку бумажку подсовывает. Хуже неё ничего не бывает. А теперь вот что: собирайся. Поедем к господину Веденееву домой. Есть у меня подозрение, что пустое кресло — это ещё половина дела. Вторая половина сидит у него в доме и улыбается.
Вересов отложил лупу, потянулся так, что хрустнули плечи, и сказал, не оборачиваясь:
— Ну вот что, Макар. В карточках этих теперь всё ясно, кроме одного — кто и зачем. А это, брат, на бумаге не прочитаешь. Это надобно ехать и смотреть в глаза.
— Кому смотреть-то? — насторожился Макар, уже заранее недовольный, ибо знал: когда барин говорит «поедем», это значит — поедет он, а таскать кассеты будет Макар.
— А вот это мы и поглядим. — Вересов снял с гвоздя шубу, нахлобучил шапку. — Для начала — к самому господину, что не выходит на снимках. У него в доме, я полагаю, куда больше зеркал, чем у нас с тобой, а глядятся в них теперь, судя по всему, только с опаской. — Он обернулся в дверях. — Захвати карточки. Все шесть. Покажем хозяину, что его, оказывается, не снимали, а разыгрывали. Только, чур, при нём про нечистую силу — ни слова. Не ровён час, обидится.
Макар, вздохнув о том, что нечистая сила нынче опять не ко двору, сложил карточки в папку и пошёл нанимать извозчика.
Собирался Вересов, как собирался всегда на важные дела, — неспешно, но без лишнего. Карточки уложил в плоский конверт, перетянул тесьмой; конверт положил не в кофр, а за пазуху, поближе к сердцу, — по привычке, которую выработал за годы: улики, как и деньги, носят при себе. Макару велел взять фонарь и лупу — «пригодятся, авось, к вечеру». Сам накинул шубу, проверил, на месте ли серебряный карандаш, и уже на пороге, обернувшись, окинул взглядом ателье так, словно прощался с ним до утра.
Макар, впрочем, собирался дольше: ему непременно надобно было захватить и мешок с сушёными калачами («дорога-то не ближняя, барин, а ну как задержимся»), и варежки запасные, и даже, к вящему недоумению Вересова, образок, которым он по старой памяти крестился на всякий случай. Вересов глядел на эти сборы, усмехался про себя, но не мешал: у каждого, знал он, своё оружие против нечистой силы. У Макара — образок и калачи. У него — лупа и серебряный карандаш.
На Морскую поехали в санях, и Макар, закутанный в отцовский тулуп, всю дорогу молчал, а потом, не выдержав, спросил шёпотом, хотя извозчик всё равно не слышал:
— Барин, а ежели это всё же того… нечистое? Ну, бывает же, что человека и впрямь стекло не берёт? Вон, в гаданьях святочных, глянешь в зеркало — а там пусто, и значит, помрёшь скоро.
— В зеркале, Макар, пусто бывает тогда, когда смотреть не на кого, — отвечал Вересов, не оборачиваясь. — А господин Веденеев — вот он, сидит, и даже, заметь, дышит. Стало быть, дело не в нём, а в том, что между ним и стеклом кто-то стоит. Ты мне лучше скажи: коли бы тебе понадобилось, чтобы человек со снимка пропал, — как бы ты это устроил?
Макар задумался так, что у него даже шапка съехала набок.
— Дык я бы… пластину, что ли, подменил? Пока она мокрая, в темноте, — кто её разберёт.
— Вот, — кивнул Вересов. — И ты бы, выходит, додумался. А теперь прикинь: подменить пластину у четырёх разных фотографов, в четырёх разных ателье, так, чтобы никто не хватился, — это уже не фокус. Это, брат, заговор. А заговор, слава богу, — не нечистая сила. Заговор — это люди. А с людьми я как-нибудь справлюсь.
Особняк этот Вересов знал и без рекомендации: всякий, кто хоть раз проезжал по Морской, невольно задерживал на нём взгляд. Стоял он не в ряду, а чуть отступя, точно не желая толкаться с соседями, — двухэтажный, тёмно-серый, с четырьмя колоннами, державшими на себе массивный фронтон, и с тем строгим, немного надменным выражением, какое бывает у старых денег: ни тебе лепнины лишней, ни вывески, ни герба, — одна только медная дощечка у двери, на которой без всяких чинов значилось: «П. А. Веденеевъ».
Подъезд был сух и тёпел, несмотря на мороз, и пахло в нём, как пахнет во всех таких домах: воском, мастикой и тем особым, спокойным холодком, какой стоит в помещениях, где давно не бывает нужды. Дворник, огромный, в тулупе, приподнял шапку, но глядел не на гостей, а сквозь них — с той равнодушной зоркостью, с какой дворники хороших домов смотрят на всех приходящих сразу. Вересов отметил про себя и это: в доме, где полгода творится неладное, вся прислуга поневоле выучивается глядеть мимо.
Особняк Веденеева стоял на Морской, и был он из тех домов, что глядят на улицу не окнами, а бровями: тёмный, солидный, с чугунными воротами и швейцаром, похожим на вышибалу из дорогого ресторана. Внутри пахло не тем особенным банкирским запахом — сургучом, кожаными книгами и ещё чем-то холодным, вроде меди, — а, сверх того, нафталином и воском: в доме готовились к Рождеству, и где-то наверху прислуга, судя по голосам, спорила о гирляндах.
Но Вересова, человека, привыкшего замечать то, что прячут, больше всего поразило другое: все зеркала в доме — а их в прихожей и на лестнице было немало — оказались завешены тёмной кисеёй, как завешивают зеркала в доме, где лежит покойник.
— Хозяин приказал, — негромко, в сторону, пояснил камердинер, немолодой, с лицом человека, который двадцать лет умеет не попадаться на глаза, — ещё с осени. С тех пор, как оно началось. — И, спохватившись, добавил ровно: — Извольте в кабинет, Пётр Аристархович ждут-с.
И Вересов, поднимаясь следом, отметил про себя и эту оговорку — «с тех пор, как оно началось», — и то, как ровно, без единой лишней интонации, слуга произнёс это «оно». Так говорят о чём-то, что давно уже не пугает, а только утомляет.
Лестница в особняке была широкая, с ковровой дорожкой, прихваченной медными прутьями, и с перилами, отполированными до тёмного блеска чужими ладонями. По стенам, в ряд, висели портреты — предки, надо полагать, и все как один суровые, с теми тяжёлыми, набрякшими веками, какие бывают у людей, смолоду привыкших к тому, что им должны. Вересов, поднимаясь, скользил по ним взглядом и невольно, по старой фотографической привычке, прикидывал: вот этого бы снять при мягком верхнем свете, а вот этот, гляди-ка, так и просится в профиль — нос породистый, подбородок упрямый, эполеты.
Тихон шёл впереди, не оглядываясь, и шаг у него был тот особенный, бесшумный шаг человека, двадцать лет прослужившего при господах: так ходят слуги в хороших домах — так, чтобы их не было слышно и в то же время чтобы всегда быть под рукой.
По лестнице шли молча, и в этой тишине Вересов, по давней своей привычке, считал: три ступени до поворота, четыре двери по коридору, у третьей — бронзовая ручка стёрта до желтизны, значит, в неё входят чаще всех. Камердинер ступал впереди мягко, как ходит человек, полжизни прослуживший при людях, которые не любят шума, и Вересов, глядя на его ровную спину, в который раз подумал, что слуги в таких домах — всё равно что тени на стенах: видишь их всю жизнь и не замечаешь, а между тем они-то и знают дом лучше самого хозяина. И в этом, пожалуй, и крылось всё дело: человек, которого не замечают, видит то, чего не видит никто, — и, случается, пользуется этим, к худу ли, к добру ли.
Коридор, которым вёл их Тихон, был длинен и тёмен, как все коридоры старых барских домов, где свету полагается быть только там, где господа. По стенам, на полдороге, тускло мерцали бра, и оттого половицы впереди казались то зыбкими, то вовсе пропадающими во мраке. Вересов шёл и отмечал про себя устройство дома, как отмечает человек, которому, может статься, придётся здесь когда-нибудь искать и прятаться: вот дверь налево — должно быть, в гостиную; вот направо, за портьерой, — в кабинет; а вот эта, в самом конце, с бронзовой ручкой в виде львиной лапы, — она-то, судя по тому, как Тихон при ней замедлил шаг, и вела к хозяину.
Тихон, прежде чем отворить, одёрнул на себе ливрею, поправил воротничок и лишь потом, без стука, растворил створку, пропуская гостей вперёд, — и в этом его движении, отработанном до последнего жеста, Вересов прочитал то, что прочитал бы и всякий, кто умеет глядеть на прислугу: перед ним стоял камердинер старой школы, для которого хозяин — не господин даже, а целый миропорядок, и который двери в его кабинет отворяет так, как иные отворяют дверь в церковь.
У последней двери Тихон посторонился, пропуская гостя, и бесшумно приотворил створку. Из кабинета пахнуло табаком, сургучом и тем особенным холодком, какой держится в комнатах, где редко открывают окна и часто смотрят в них.
Вересов, войдя, первым делом оглядел не бумаги и не стол, а самый воздух кабинета — то, как падает из окна свет и как, несмотря на декабрь, этот свет не кажется мёртвым. По тому, как устроен кабинет, он давно уже умел читать хозяина: у человека аккуратного и бумаги в порядке, и перья подобраны по росту; у человека же, которого гложет беда, и самый порядок делается какой-то натужный, вымученный, точно наведённый для постороннего глаза. У Веденеева порядок был именно такой: вещи стояли по местам, но так, будто их расставляли не по привычке, а по обязанности, из последних сил, — и в этом Вересов, ещё не задав ни одного вопроса, уже прочитал многое.
Он любил эти первые минуты в чужом доме: они, как первые кадры на негативе, проявляют то, чего потом не увидишь, сколько ни гляди. Потому он и не торопился садиться, а прошёлся вдоль стены, поглядел на портреты — старые, снятые, судя по всему, ещё при покойной жене, — и только потом, опустившись в кресло, заговорил.
Кабинет у Веденеева был под стать хозяину: просторный, но тесный от бумаг, с несгораемым шкафом в углу, на который банкир, входя, всякий раз косился, как косится мать на люльку. Сам хозяин поднялся навстречу — и Вересов отметил, что ночь не пошла ему впрок: лицо у него было цвета мятой бумаги, под глазами легли те синеватые тени, какие дают не бессонница, а страх.
— Я всё разложил, как вы велели, — сказал Веденеев, указывая на стол, где в идеальном порядке лежали какие-то бумаги и две записные книжки. — Кто знал, куда я хожу сниматься, кто носил карточки, кто их получал. По дням. Я человек аккуратный.
Слова эти Веденеев произнёс с той особенной, чуть виноватой старательностью, с какой человек показывает гостю то, что сам уже сто раз пересматривал и чему сам уже не верит. И Вересов, слушая его, отметил про себя и эту старательность, и то, как хозяин, произнеся «как вы велели», чуть запнулся, — точно сам удивился, что он, человек, привыкший приказывать, вдруг исполняет чужие веления. За полгода, подумал Вересов, человек этот так устал от собственной невидимости, что готов слушаться первого, кто пообещает его вернуть, — как слушается доктора больной, которому давно не помогают никакие лекарства.
А это, он знал по опыту, и есть самое опасное положение для того, кто ищет правду: когда тебе верят заранее, легко повести за собой. И легко самому увлечься. Поэтому, подходя к столу, Вересов заставил себя оставить всякую жалость за порогом — как оставляют зонт, входя в дом, где, может статься, тебя самого сейчас начнут выводить на чистую воду.
Вересов глянул на стол, и взгляд его на минуту задержался на этих бумагах, разложенных с той особенной, почти обидной аккуратностью, какая бывает только у людей, привыкших к двойной бухгалтерии и к страху, что копейка закатится за шкаф. Дни, имена, суммы — всё было выписано ровным, без единой помарки почерком человека, который и в отчаянии не позволит себе кляксы. Вересов, сам человек порядка, оценил это по достоинству: такие клиенты либо помогают делу всей душой, либо мешают ему всей душой же, но и в том и в другом случае — с одинаковой, изматывающей аккуратностью.
Он выложил на край стола, в ряд, шесть карточек, так, чтобы хозяин всё время видел их уголком глаза: человек, который говорит о своём несчастье, глядя на его вещественные доказательства, всегда говорит честнее. Так, во всяком случае, выходило у Вересова, а он за годы практики перевидал говорящих всякого сорта.
— Это я уже понял, — сказал Вересов, садясь без приглашения. — Начнём с простого. Кто, кроме вас, получал ваши готовые портреты на руки?
Расспрашивал Вересов обстоятельно, как расспрашивают не из любопытства, а по делу, и Веденеев, человек точный, отвечал охотно, даже, кажется, с облегчением: наконец-то его слушали всерьёз, не крестясь и не отводя глаз. И чем дальше шли ответы, тем яснее вырисовывалась перед Вересовым та цепочка, по которой пустые карточки шли к своему хозяину: от фотографа — в конверт, из конверта — в руки курьера или камердинера, из их рук — на стол, в кабинет, к самому Веденееву. Цепочка эта была не длинна и не коротка — ровно такая, чтобы в ней, как в хорошей партии, нашлось место для одного лишнего хода.
И Вересов, слушая, уже прикидывал, где именно эта цепочка рвётся. Ибо он знал: подмена — как и всякое тёмное дело — не любит длинных рук. Чем больше рук, тем больше свидетелей. А стало быть, и подменял карточки тот, у кого руки были ближе всех к столу.
— Курьер. Приносил в банк, отдавал дежурному. В банке — швейцар. Дальше — ко мне в кабинет. Но в первый раз, в июле, я сам велел поставить к стенке, не глядя. Кто угодно мог подменить.
— А дома? Те карточки, что снимали у вас, в доме?
— Приносил Тихон. Камердинер. Он же ездил со мной к фотографам. — Веденеев помедлил. — Вы думаете на Тихона?
— Я пока ни на кого не думаю, — спокойно сказал Вересов. — Я, сударь мой, собираю тени. У каждого человека в вашем доме есть тень, и мне надобно узнать, у кого она длиннее. — Он откинулся в кресле. — А теперь расскажите мне то, чего нет в ваших аккуратных списках. Что изменилось в вашей жизни за последние полгода? Не считая, разумеется, того, что вы перестали выходить на снимках.
Разговор, до того ровный, как бухгалтерская книга, вдруг споткнулся — и Вересов, человек, привыкший слушать не слова, а паузы, сразу насторожился. Веденеев сидел, опустив глаза на свои руки, сложенные на столе, и было в его позе что-то такое, чего Вересов не видел за всё время их короткого знакомства: не хозяйская, не банкирская, а какая-то давно отложенная, человеческая усталость. Так сидят люди, которые долго носили в себе тайну и наконец решились её вынуть — и теперь не знают, с какого конца начать.
Вересов не торопил. Он знал цену таким паузам: в них человек сам подходит к тому, ради чего, собственно, и затевал весь разговор, и подтолкни его — он отпрянет, и больше ты из него ничего не вытянешь. Поэтому он просто сидел и ждал, глядя не на Веденеева, а в окно, за которым по Морской, поблёскивая на утреннем солнце, катил чей-то экипаж, — и ждал, пока банкир сам переступит через то, что мешало ему говорить.
Веденеев помолчал. Потом поднялся, прошёл к окну, за которым бесшумно валил снег, и сказал, не оборачиваясь:
— Я собрался жениться. Во второй раз. — Пауза. — И переписать завещание.




