Оценщица проклятых вещей. Дело о черной жемчужине

- -
- 100%
- +

Глава первая. Тройной гонорар
У оценщика проклятых вещей есть три правила. Не снимать перчатки. Не примерять то, что оцениваешь. И не браться за тройной гонорар: если платят втрое, вещь уже убила и собирается повторить.
К половине десятого утра десятого октября 1911 года я уже согласилась на тройной гонорар. К полудню сняла перчатку. Оставалось не примерять чужого.
— Сомова! — Пожарский-младший возник в дверях моего кабинета и ухватился за косяк, как за спасательный круг. — Тройной тариф. Немедленно. Остоженка.
Он был в визитке и домашних туфлях: страховое общество «Пожарский и сыновья» открывалось в девять, но младший из сыновей считал, что владелец имеет право на час личного горя до начала рабочего дня.
— Доброе утро, Аркадий Леопольдович, — сказала я, не отрываясь от бумаг. — У вас на левом ухе след от подушки. На правом — от жены.
— Это телеграмма из сыскного, — сказал он, проигнорировав и то, и другое. — Медведев. Первая гильдия. Особняк на Остоженке. Там невеста. Мёртвая.
Я подняла голову.
В конторе пахло гуталином, бумажной пылью и чужой бедой. Бедой пахло всегда одинаково — сыростью в подвале, сколько бы духов ни жгли в приёмной. Я работала с обременёнными вещами: теми, что были свидетелями чужой беды и не согласились её забыть. Ведомство называло их «объектами с обременением». Я называла вещами. Ведомство не одобряло.
— Полиция? — уточнила я. — Или Гербовое управление?
— Сыскное. И, судя по телеграмме, там уже переругались. — Он помахал бланком. — Требуют оценщика. Желательно с лицензией. Я сказал, что у нас есть.
— У нас есть, — согласилась я. — У нас есть один оценщик с лицензией и без совести. Это я.
— Ты знаешь, что я хотел сказать.
— Что я единственная женщина в Москве, которая умеет читать вещи и не боится испортить перчатки? Да, знаю. Это льстит.
Я закрыла папку. В ней лежало дело часовщика Ремизова: восемь страниц, три свидетеля и одно слово, которое я не решилась записать. Слово было «сестра». Иногда вещи говорят такое, что лучше не слышать.
— Тройной тариф — это сколько?
— Двести сорок рублей.
Я чуть не рассмеялась. Обычная оценка обременённой вещи стоила восемьдесят рублей, сложная — сто двадцать. Двести сорок за утро пахли не щедростью, а трупом, к которому уже нельзя подпускать никого другого.
— Значит, всё плохо, — сказала я и сняла с гвоздя саквояж.
В саквояже лежал формуляр обременённости, лорнет с дымчатым стеклом, перчатки со свинцовой прокладкой, медный грош на удачу и фляжка с крепким чаем. Чай был не для храбрости. Чай был для того, чтобы потом не стучать зубами.
— Сомова. — Пожарский проводил меня до двери. — Ты вернёшься?
— Если вещь не окажется обаятельнее вас.
На улице пахло октябрём и яблоками. По бульварам гремел трамвай, в газетах писали о полёте над Балтикой, а в подворотнях торговали «слезами русалки» по рублю за склянку. Девять из десяти были водой с сахаром. Десятая, как правило, стоила дороже, чем просили.
Москва делала вид, что магия — ещё одно ведомство: со штатом, печатями и часами приёма. Москва врала. Магия была старше ведомств и не любила очередей.
Особняк Медведева стоял на Остоженке, как сундук с приданым: тяжёлый, тёмный, с окнами, забранными такой ковкой, что за неё можно было держаться. У ворот уже стояли городовые и толпа. Толпа была тихая — так москвичи смотрят на чужое несчастье, когда хотят убедиться, что оно не их.
Меня встретил молодой пристав с лицом человека, который третью ночь не спит и очень хочет, чтобы кто-нибудь другой принял решение.
— Оценщица? — спросил он.
— Оценщица.
— А почему в перчатках?
— Потому что вещи кусаются.
Он не понял, но пропустил.
В гостиной пахло воском, лавандой и мокрой шерстью. На диване сидела женщина в чёрном и не плакала — она смотрела в одну точку, как будто там, в углу, стояла вся её жизнь и не решалась подойти. Рядом переминался купец: Ардалион Прокофьевич Медведев, хозяин. У него было лицо человека, который всю жизнь покупал и продавал, а сейчас впервые не понимал, что именно у него купили.
— Вы из полиции? — спросил он.
— Из страхового общества.
— Вы будете оценивать… — он запнулся, — …это?
— Я буду оценивать вещь, — сказала я. — С телом работают другие.
— Вещь пропала, — сказал из-за моей спины голос.
Он был ровный, как линейка. Я обернулась.
Надворный советник Игнат Ларионов был из тех людей, которых заказывают в трёх экземплярах: один — в министерство, второй — в музей, третий — жене. Светлые волосы, серое пальто, лицо без единой лишней черты. В руке — папка. В глазах — скука человека, который уже видел всё, включая то, чего не было.
— Надворный советник Ларионов, — представился он. — Вы Сомова? Лицензия?
Я достала из саквояжа карточку. Он изучал её дольше, чем нужно, — так изучают человека, которому собираются не поверить.
— «Оценщик второй категории. Допуск к обременениям до четвёртой статьи включительно», — прочитал он. — То есть вы умеете говорить с вещами.
— Я умею их слушать. Говорят они сами.
— Я в это не верю.
— А они в вас верят, ваше высокоблагородие. Это взаимно.
Впервые за утро в его лице что-то шевельнулось. Не улыбка. Тень улыбки, которую он тут же убрал обратно.
— Тело наверху, — сказал Ларионов. — Комната заперта изнутри. Окно запечатано, печать целая. Из шкатулки пропало ожерелье. Если вы умеете слушать вещи — начните с того, что осталось.
Наверху было холоднее. Я поднималась по лестнице и считала шаги — привычка: если вещь начнёт говорить, мне нужно знать, откуда я пришла.
Спальня невесты была в конце коридора. Дверь опечатана. Внутри нас встретил запах фиалки — слишком живой для комнаты, в которой умер человек.
Лидия Аркадьевна Грохольская лежала в ванне.
Вода была чёрной. Не грязной — чёрной, как чернила, и в ней не отражалось ничего, кроме потолка. Кремовое подвенечное платье расплылось по воде; мокрое кружево прилипло к борту. На шее — тонкая розовая полоса, будто от слишком тесного объятия. Ожерелья не было.
В комнате стоял ещё один человек — судебный врач, который смотрел на тело так, как смотрят на часы, отставшие от расписания.
— Время смерти? — спросил Ларионов.
— Между полуночью и двумя.
— Причина?
— Утопление. — Врач помолчал. — В воде. В ванне.
— А полоса на шее?
— Была до воды. След от украшения. Плотного.
Ларионов писал. Я смотрела на воду. Вода не любит вещи: она их забирает и не помнит. Если ожерелье было здесь, оно уже не расскажет, как выглядела комната. Но осталась заколка.
Она лежала на туалетном столике — простая, серебряная, с одной жемчужиной. Морской, не речной. В комнате, где всё кричало о деньгах, эта заколка выглядела как чужая мысль.
— Господа, — сказала я. — Мне нужно остаться одной.
— Исключено, — сказал Ларионов.
— Тогда я скажу вам то, что скажет вещь, и вам придётся поверить оценщице второй категории. Вам это не понравится.
Он посмотрел на меня. Я — на него. Молчание длилось ровно столько, сколько нужно, чтобы часы в коридоре успели тикнуть три раза.
— Три минуты, — сказал он. — Я буду за дверью. Если вы упадёте — я войду.
— Если я упаду, — сказала я, — не входите. Я всегда падаю молча.
Дверь закрылась.
Я сняла правую перчатку.
Это было против всех правил. Первое: не снимать перчатки. Второе: не примерять то, что оцениваешь. Два правила уже остались позади: я взялась за тройной гонорар и сняла перчатку. Свинцовая прокладка берегла меня от чужой памяти. Голые руки не берегли ни от чего. Говорят, оценщики, которые работают без перчаток, живут быстро и умирают молодыми. Я работала в перчатках и всё равно жила быстро.
Я коснулась заколки.
Сначала пришла пыль. Она пахла фиалками и дорогим мылом. Потом — свет. Не утренний, а тот, что бывает в комнате, где ещё не зажгли лампы, но уже не могут без них. Лидия сидела перед трюмо. В отражении у неё на шее лежало чёрное ожерелье — тридцать две бусины, я успела посчитать. За её спиной стоял кто-то, кого зеркало не показывало.
Я слышала голос. Не мужской, не женский — как будто множество людей говорило шёпотом одно и то же слово.
— Тебе не по размеру, — сказало ожерелье.
Лидия улыбнулась. Ей было двадцать четыре, она была красива и испугана, но не понимала, что именно её пугает. Так смотрят на чужую собаку, которая ещё не укусила.
Она подняла руки, чтобы снять украшение. Пальцы прошли сквозь жемчуг, будто сквозь воду. Ожерелье осталось на шее.
— Тебе не по размеру, — повторило оно. — Тебе по размеру будет другая.
И тогда я увидела ванну. Воду. Она ещё не была чёрной — она была обычной, тёплой, с мыльной пеной у борта. Лидия шла к ней медленно, как идут в примерочную. Она ещё думала, что выбирает сама.
Я отпустила заколку.
Пальцы не болели. Это было хуже: пальцы не чувствовали ничего, будто я подержала руку в снегу. Я знала, что где-то в памяти была дыра — маленькая, аккуратная, как след от пуговицы. Вторник. Уже не помню, какой. Я достала записную книжку и записала: «Вторник. Что-то было».
Дверь открылась раньше, чем я успела надеть перчатку.
— Что вы видели? — спросил Ларионов.
Я смотрела на его руки. Он держал папку, и на папке лежала тень. Не от меня. От кого-то, кто стоял в комнате и не отражался в зеркале.
— Что ожерелье не украли, — сказала я. — Оно ушло само.
— Вещи не уходят из запертых комнат, — сказал он.
— Именно поэтому я здесь.
Он молчал. Я надела перчатку, и чёрный след на правой ладони — маленький, круглый, как от жемчужины, — скрылся под кожей перчатки. Я не касалась жемчуга. Я касалась только заколки.
— Где шкатулка? — спросила я.
Шкатулка стояла на трюмо: тяжёлая, с инкрустацией, с бумажной лентой и печатью. Печать была целая. Ларионов надрезал ленту, открыл крышку.
Внутри лежал бархат. На бархате — вмятина от ожерелья. И всё.
— Оно обременено? — спросил Ларионов.
— Четвёртая статья, — сказала я. — «Голод».
Он поднял глаза.
— И что это значит?
— Это значит, что оно уже ело, — сказала я. — И ещё не наелось.
За окном прошёл трамвай. Внизу плакала женщина в чёрном — наконец-то заплакала, как будто разрешила себе. На подоконнике сидел кот, которого минуту назад не было. Городовой смотрел сквозь него, как сквозь дым. Кот моргнул и не ушёл.
— Сомова. — Ларионов впервые назвал меня по фамилии без паузы. — Вы побледнели.
— Профессиональное, — сказала я.
Я не сказала ему главного. Ожерелье не украли и не потеряли. Оно попрощалось. И в тот момент, когда я отпустила заколку, я услышала ещё одно слово — не шёпотом, а совсем рядом, у самого уха, как будто кто-то наклонился ко мне из-за плеча.
«Следующая — ты».
Я застегнула перчатку. За окном Москва жила обычной жизнью: трамвай, газеты, по рублю за слезу русалки. Я взяла саквояж и пошла туда, где заканчивается обычная Москва.
Глава вторая. Правила оценки
К двум часам я была в конторе, за своим столом, и заполняла формуляр.
Формуляр обременённости — главный документ в жизни оценщика. В нём двадцать четыре графы: предмет, материал, приметы, история владения, статья, цена риска и подпись. Пишется он в трёх экземплярах: первый остаётся в конторе, второй уходит заказчику, третий — в Опись, в синюю книгу, которая толще Евангелия и, в отличие от Евангелия, не прощает ошибок.
Графа «приметы» всегда самая длинная.
«Ожерелье. Чёрный жемчуг, тридцать две бусины, застёжка серебряная, с монограммой „Л. Г.“. Нить двойная, шёлковая, тёмная». Я писала и чувствовала, как стынут пальцы — не от холода, от привычки. Вещи любят, когда о них пишут. Они тянутся к бумаге, как кошки к человеку, который их боится.
— Сомова, — Пожарский-младший вошёл без стука, что у него означало высшую степень волнения. — Какая статья?
— Четвёртая.
Он сел в кресло для посетителей — то самое, с продавленным сиденьем, куда обычно сажали купцов, — и стал похож на купца, которому только что сказали, что товар сгорел вместе с лавкой.
— Четвёртая, — повторил он. — Ты уверена?
— Я редко бываю уверена в людях, Аркадий Леопольдович. В вещах — почти всегда.
— Четвёртая статья — это… — он поискал слово, — это дорого.
— Это «голод», — сказала я. — То есть вещь хочет не действия, а чувства. Ей нужен страх, или любовь, или отчаяние — что-нибудь горячее. Кормить её нельзя.
— А если покормят?
— Тогда покормленный обычно не приходит на службу.
Пожарский достал платок и промокнул лоб. В конторе было прохладно; октябрь в Москве в том году выдался честный, без бабьего лета, и в окна тянуло с бульвара мокрым листом. Но у младшего из сыновей был свой климат, и климат этот назывался «перестраховка».
— Страховое общество «Пожарский и сыновья», — сказал он с тоской, — существует сто лет. Сто лет, Сомова. И за сто лет мы ни разу не платили по обременению четвёртой статьи.
— Тогда у вас юбилей.
— У меня не юбилей! — он вскочил. — У меня полис! Понимаешь? Полис!
Я положила перо.
Вот оно что.
— Полис на кого?
— На невесту. — Он сел обратно, уже тише. — Заключён месяц назад. Пятьдесят тысяч. Приказчик привозил бумаги, подписывал отец. Но настаивал, говорят, сын: в деловых делах, мол, так принято, а в доме ценности. Ну и… на случай.
— На случай, — повторила я. — А теперь случай наступил, и вы вспомнили, что страхование жизни — это когда платить приходится вам.
— Не так грубо.
— Как умею.
Пожарский смотрел на меня с видом человека, который очень хочет обидеться, но боится, что оценщица второй категории обидится сильнее и уйдёт вместе с формуляром.
— Ты можешь написать третью статью? — спросил он наконец. — Ну… с оговоркой. Вещь ведь не нашли при ней. Может, она просто украдена. По третьей статье гибель ещё можно признать не связанной с обременением. У нас на это отдельный пункт.
— Вы платите по полису не за вещь, а за человека.
— Сомова.
— Аркадий Леопольдович. — Я отложила перо и посмотрела ему в глаза. — Если я напишу третью статью, вещь об этом узнает. Я не шучу. Обременённые вещи читают наши формуляры так же, как мы читаем телеграммы: с интересом и злобой. И тогда у вас будет не одна мёртвая невеста, а одна мёртвая невеста и один оценщик, который соврал в документах.
Он молчал.
— И ещё, — добавила я. — За тройной гонорар я обязана сказать вам правду. У вас, кажется, есть клиентка, чья смерть оказалась кому-то слишком выгодна.
Пожарский вздрогнул так, будто я стукнула по столу. А потом в приёмной звякнул колокольчик, и в дверях вырос надворный советник Ларионов, сухой и аккуратный, как гербовая бумага.
Пожарский поднялся так поспешно, что кресло стукнулось о стену. Ларионов дождался, пока он выйдет, подошёл к моему столу и вынул из папки сложенный лист. Краем бумаги он отодвинул формуляр — осторожно, будто тот мог запачкать постановление.
— Постановление, — сказал он, положив на стол лист. — О привлечении оценщика к осмотру обременённого предмета. Подпишите.
Я прочитала. Всё было правильно, кроме одного пункта: «Показания оценщика не являются доказательством и приобщаются к делу как справочный материал».
— Приятно, — сказала я. — Строго говоря, доказательство — это всё, что я скажу. Просто суд об этом ещё не знает.
— Подпишите.
Я подписала. Он забрал лист, промокнул подпись — и вдруг сел, чего я от него не ожидала. У Ларионова была манера стоять даже в гостях.
— У меня три дня, — сказал он. — Потом дело заберут в Гербовое управление.
— Почему три?
— Потому что Медведев написал прошение на высочайшее имя, а купцы первой гильдии пишут его быстро и с ошибками. Ваше ведомство любит ошибки: на них удобно делать карьеру. Как только бумага дойдёт, у меня останется один протокол и одна неприятность.
— А сейчас у вас что?
— Сейчас у меня тело, исчезнувший предмет и ваша лицензия. — Он помолчал. — Раз вы умеете слушать вещи, объясните мне, что это за статьи. Я читал устав, но устав написан людьми, которые никогда не видели обременения.
Мне понравилось, что он это признал. Я не сказала ему об этом вслух, потому что это испортило бы отношения раньше времени.
— Статья первая — «шелест», — сказала я. — Вещь помнит и иногда шепчет. Опасна только для тех, кто прислушивается.
— Как это — шепчет?
— Как старуха в церкви. Слова знакомые, а смысл нехороший.
— Вторая?
— «Зов». Вещь начинает звать. Человек слышит своё имя — в пустой комнате, в воде, в чужом голосе. Если он отзовётся трижды, вещь получает право на первый шаг.
Ларионов достал блокнот и начал писать. Надворные советники не верят в мистику, но конспектируют её очень аккуратно — на случай, если начальство окажется верующим.
— Третья?
— «Привычка». Вещь просит повторения. Не обязательно страшного: чашка хочет, чтобы из неё пили, нож — чтобы им резали. Люди называют это характером вещи и не замечают, что уже служат.
— А четвёртая?
— «Голод», — сказала я. — Вещь, которая поняла, что человек вкуснее, чем предмет. Ей нужны чувства: страх, любовь, отчаяние. Она не убивает сразу. Сначала она выбирает.
— Выбирает кого?
— Того, кто подходит по размеру.
Он перестал писать.
— Вы сказали врачу, когда вышли, — тихо проговорил он. — «Тебе не по размеру». Это её слова?
— Её слова, — сказала я. — Эта не подошла. Теперь ей нужна другая.
В приёмной зазвонил телефон — новомодная штука, которую Пожарский поставил для солидности и боялся, как чёрт ладана. Никто не снял трубку.
— Есть пятая статья? — спросил Ларионов.
— Есть.
— И что она?
— «Смерть». Вещь уже не кормится чувствами: она питается самой жизнью. Голодная вещь тоже может убить, но смерть для неё — следствие, а не цель.
— А шестая?
— Шестой нет, — сказала я. — Если вещь перестаёт укладываться в пять статей, Опись закрывают на особый разбор. Приезжают люди из Гербового управления. Все. Сразу.
— И что они делают?
— То, что не пишут в уставе.
Он смотрел на меня долго, без всякого выражения, и я впервые подумала, что его скука — не характер, а работа. Такое лицо делают люди, которые очень боятся показать, что им не всё равно.
— Три дня, — повторил он, вставая. — И, Сомова, — он уже был в дверях, — не пишите в отчёте ничего, чего не сможете доказать в суде.
— Я пишу только то, что говорит вещь, — сказала я. — А вещи, ваше высокоблагородие, в суде не лгут. Им это нечем.
Он ушёл, а я достала из ящика записную книжку и раскрыла её на закладке.
«Реестр стёртого» — так она называлась, хотя на обложке было написано «Оценки, черновики». Я завела её шесть лет назад, после одного дела в Замоскворечье, о котором не рассказываю даже Поле. В реестре я пишу то, что боюсь забыть. Заранее. Пока помню.
«Апрель. Гроза на даче. — День рождения Поли, ей было девять. — Как пахло отцовское пальто. — Голос мамы на лестнице. — Вторник. Что-то было».
Последнюю строчку я дописала сегодня утром, после заколки. Строчка стояла в конце, аккуратная, как заплатка на локте: я знала, что во вторник что-то было, и знала, что больше не вспомню. Слепок берёт тепло и одно воспоминание. Тепло возвращается — чаем, печкой, чужим пальто. Воспоминания не возвращаются никогда.
Я взяла перо и дописала под сегодняшним числом:
«Ожерелье. 32 бусины. Статья IV. Голод. Сказало: „Следующая — ты“».
Чернила высохли быстро. Из соседней комнаты доносился скрип паркета: Пожарский-младший ходил из угла в угол. Кажется, совесть всё-таки мешала ему сидеть.
До вечера я сводила показания с описью. Выходило скверно: предмет исчез, человек погиб, а бумаги сходились лучше, чем следовало. Я перепроверила копии, заперла их в столе и только тогда посмотрела на часы. Домой пришлось идти быстро. Поля умела ждать, но не любила, когда я считала это её обязанностью.
Дома пахло керосином и акварелью.
Мы жили на Садовой, в трёх комнатах над часовой мастерской, и платили вперёд — так спокойнее для всех, кроме моего кошелька. Поля сидела за столом, поджав ноги на стул, и рисовала. У неё была привычка грызть кисть в задумчивости, и кончик кисти у неё всегда был синий.
— Ты опоздала, — сказала она, не поднимая головы. — Гречка остыла.
— Я была на службе.
— На службе — это когда платят, а не когда ты приходишь и говоришь, что тебе не заплатят.
Я не стала спорить. Поля училась в гимназии на Пречистенке, носила форменное платье, которое я ей перешивала второй год, и говорила со мной как старшая сестра, которой у меня никогда не было.
— Что рисуешь?
— Сон.
Она повернула лист.
На листе была вода. Чёрная, без блеска, как в той ванне на Остоженке. В воде лежала женщина в светлом платье, и её волосы расплывались по поверхности, как чернила в молоке. У женщины на шее было ожерелье — Поля прорисовала каждую бусину, тридцать две штуки, я успела сосчитать, прежде чем отвести глаза.
Я не сказала ей про ванну. Я не сказала ей даже, куда меня вызвали утром.
— А почему фон чёрный? — спросила я, потому что молчать было хуже.
— Потому что там темно, — сказала Поля. — Дора, а кто это стоит у тебя за спиной?
Я обернулась.
За мной была стена. Обои с мелким цветком, купленные на Сухаревке в год, когда мы сюда переехали; отстающий угол, который я всё собиралась подклеить; гвоздь, на который я вешала саквояж.
На подоконнике сидел кот.
Он был серый, с ободранным ухом, и я его не впускала. Он не мяукал и не просил есть. Он просто сидел и смотрел на стену за моей спиной так внимательно, как смотрят на человека, с которым ещё не поздоровались.
— Никого там нет, — сказала я. — Ешь гречку.
Поля посмотрела на меня, потом на кота, потом снова на меня — и ничего не сказала. Умная девочка. За это я и платила за её гимназию.
Ночью я долго не могла уснуть. Вода в графине стояла неподвижно, и в ней отражалась свеча. А когда я всё-таки закрыла глаза, мне показалось, что в комнате кто-то есть — не у стены, а ближе, у самого изголовья, и что этот кто-то ждёт, когда я наконец засну.
Кот остался на подоконнике. До утра.
Глава третья. Дом, где считают приданое
Все даты я записываю по старому стилю — как в казённых бумагах.
На панихиду меня не приглашали, но Ларионов сказал: «Приходите как оценщик при описи имущества». Он умел сказать так, чтобы приглашение звучало как повестка, а повестка — как одолжение.
Двенадцатого октября, в десять утра, я стояла во дворе особняка Медведевых и смотрела, как выносят венки.
Двор был широкий, с каретным сараем и поленницей, сложенной с купеческой аккуратностью: поленья с поленьями, как солдаты в строю. Пахло ладаном, мокрым песком и лошадьми. Городовые скучали у ворот. Из открытых дверей доносилось пение — негромкое, женское, на два голоса, — и от этого пения хотелось снять шляпу, хотя шляпы у меня нет.
Меня встретил приказчик.
— Терентий Кузьмич, — представился он и поклонился так низко, что я успела рассмотреть пробор в его редких волосах. — По описи? Пожалуйте. Только хозяин… того. Не в себе.
Приказчик был из тех людей, которые всю жизнь остаются приказчиками, даже когда становятся хозяевами. Он говорил шёпотом, ходил боком, а на левом мизинце у него было серебряное кольцо — след года, когда он сам себе позволил одну красивую вещь.
В доме было людно. Купцы стояли кучками, как воробьи на проводе, и говорили о ценах, потому что не умели говорить о смерти. Женщины в чёрном негромко обсуждали приданое. Кто-то произнёс: «Три сундука», — и все вздохнули так, будто это многое объясняло.
За платочками и венками я не сразу разглядела главных.
Клеопатра Ильинична Медведева сидела в кресле у окна — прямая, сухая, в чёрном, с брошью на груди величиной с хорошую сливу. Когда я вошла, она не повернула головы, но я почувствовала, как меня посчитали. Не оценили — именно посчитали, как считают деньги в чужих руках.
— Оценщица, — произнесла она вместо приветствия. — Пришли пересчитывать, что осталось.
— Пришла описать имущество невесты, — сказала я. — По требованию страхового общества и сыскного управления.
— По требованию. — Она усмехнулась, и в этой усмешке было больше горя, чем во всех венках во дворе. — Все всё требуют. Всю жизнь от меня что-то требуют: паспорт, приданое, поклон. А теперь — опись.
— Клеопатра Ильинична, — сказал приказчик мягко, почти заискивающе, — позвольте барышне пройти.
Она позволила — одним движением брови.



