Снимок, который опоздал

- -
- 100%
- +

Пролог
Хоронили Федота Парфёныча Сытикова в январе, в самый крещенский мороз, когда на Лиговке дым из труб стоит столбом, а извозчики, не стесняясь, крестятся на каждую церковь, мимо которой проезжают — не столько от благочестия, сколько от холода. На Лиговке январь — это не просто месяц, а состояние. Снег там не белый, а серый от мучной пыли и сажи, а ветер дует с Обводного так, что даже собаки прячутся в подворотни. Сытиков, человек, который всю жизнь торговал мукой, знал этот ветер как никто: он знал, когда ветер принесёт подорожание, а когда — удешевление, и когда надо закупать, а когда — продавать. И в ноябре, когда он прогорел на фьючерсах, ветер этот, кажется, и принёс ему первую весть о том, что мука подешевеет, а обещания — подорожают, и что банк, который давал ему деньги под обещания, теперь потребует деньги настоящие.
Январь на Лиговке — это вообще отдельная статья. Ветер с Обводного, с Невы, с Волкова, со всех сторон сразу, будто город нарочно продувают, чтобы выморозить из него всё лишнее. Лавки закрываются рано, приказчики греют руки над жаровнями, а бабы, что торгуют пирогами у ворот, кутаются в три платка и всё равно мёрзнут. Хоронить в такой мороз — дело особое: земля мёрзлая, как камень, ломы ломаются, а могильщики матерятся так, что даже вороны улетают. И всё-таки хоронят, потому что смерть, она, знаете, мороза не спрашивает, ей что январь, что июль — всё одно, лишь бы человек готов был.
Сытиков был купец второй гильдии, мучной, с Лиговки, человек кряжистый, бородатый, с вечной мучной пылью в усах и с отрубленной по первую фалангу мизинцем на левой руке — память о молодости, когда сунул руку куда не следовало, в шестерни мельницы, и с тех пор, когда считал деньги, мизинец этот складывал отдельно, будто боялся обсчитаться. Мизинец этот, отрубленный, был для Сытикова не просто приметой, а подписью. Он им и деньги считал, и мешки метил, и даже, когда подписывал бумаги, мизинец этот складывал отдельно, будто боялся, что и подпись обсчитается. И когда Вересов увидел на пасхальной карточке руку с обрубком, он сразу понял: это Сытиков, потому что только у Сытикова мизинец был отрублен по первую фалангу, и только Сытиков мог так держать руку, будто боится обсчитаться, даже когда просто держится за край стола, на котором стоит кулич с розой и барашек из масла. Знали его на Лиговке все, от мальчишек, что бегали за мукой, до городовых, что стояли на углу.
Знали как человека крутого, но справедливого: ежели обещал — сделает, ежели должен — отдаст, а ежели обманет — то уж так, что сам потом не рад. Мучное дело своё он знал до последней пылинки: мог на глаз определить, сколько в мешке пудов, сколько в пуде фунтов, и сколько в фунте — обману. И за эту точность его и уважали, и боялись, потому что точность, она, знаете, как и свет, — ежели её много, то она и правду высвечивает, а правда, она, как известно, не всем по нраву. Хоронили его, впрочем, не как мучного, а как человека, умершего от «горячки», — так сказал доктор Иван Карлович Штром, немец с Лиговки, у которого в приёмной пахло карболкой и чужими тайнами. Штром, человек маленький, лысый, в пенсне на шнурке, осматривал покойника недолго, в спальне, при закрытых шторах, и всё кивал и повторял одно: «Тиф, сыпной, нельзя открывать, заразный, боже мой, какой заразный».
И оттого гроб, стоявший в гостиной Сытиковых, был закрыт и заколочен накрепко, а крышка его, обитая белым глазетом, блестела на свечах, как свежий сугроб. В гостиной пахло ладаном, ельником и тем особенным, тяжёлым запахом, какой бывает в купеческих домах, когда в них случается смерть: смесью воска, пирогов, которые всё равно пекут, потому что «людям надо есть», и водки, которую пьют, не чокаясь. Марья Ивановна, вдова, женщина дородная, практичная, с лицом, привыкшим считать, а не плакать, стояла у гроба в чёрном платке и плакала так громко и так ровно, как плачут женщины, которые знают, что плакать надо, и знают, сколько. Рядом, в углу, жался сын Николай Федотович, двадцати семи лет, с помятым лицом человека, который накануне проиграл больше, чем имел, и теперь не знал, куда девать руки: то совал их в карманы, то вынимал, то опять совал. Дочь Настенька, девица девятнадцати лет, невеста, стояла у печки и смотрела в пол, и по тому, как дрожали у неё плечи, видно было, что она-то плачет по-настоящему.
А у самого гроба, распоряжаясь, как хозяин, хотя хозяин лежал в гробу, стоял Прохор Лукич Смирнов, старший приказчик, человек сорока шести лет, с бородой лопатой и с глазами, которые всегда глядели чуть мимо собеседника, будто прикидывали, сколько тот стоит. Смирнов был при Сытиковых двадцать лет, знал все их мучные дела, все их долги и все их заначки, и теперь, когда хозяин умер, держался так, будто умер не хозяин, а всего лишь приказчик, а хозяин — вот он, остался, в лице его, Смирнова. — Заколачивайте, — сказал он плотникам, и голос у него был такой, каким говорят не на похоронах, а на складе, когда велят заколачивать ящики. — Да покрепче, чтобы, значит, духу не было. Плотники, мужики с Обводного, переглянулись, но заколотили.
Гвозди вошли в крышку легко, будто в тесто, и от этого звука Марья Ивановна зарыдала ещё громче, а Николай отвёл глаза. Священник, отец Василий, с Лиговской церкви, человек старый, с бородой, как веник, прочитал молитву, покачал кадилом и всё косился на закрытый гроб с тем выражением, с каким священники косятся на вещи, в которых не уверены. Потом, когда стали поднимать, он, по обычаю, подошёл проститься и положил руку на крышку, и рука его дрогнула: гроб был лёгкий, до странности лёгкий для такого кряжистого человека, как Сытиков. — Что-то лёгок он у вас, — шепнул он Смирнову. Отец Василий, человек, который за тридцать лет службы на Лиговке похоронил, кажется, половину Лиговки, знал толк в гробах: по весу гроба он мог сказать, кто в нём лежит — купец или мещанин, старый или молодой, толстый или худой.
И когда он сказал «лёгок», то сказал это не из любопытства, а из опыта, из того опыта, какой бывает только у священников и у могильщиков, которые знают, сколько весит человек, когда из него уходит душа, и сколько — когда из него уходит совесть. — Так ведь высох, батюшка, — отвечал Смирнов, не моргнув. — Горячка-то, она, знаете, человека сушит. Три дня в жару лежал, весь, можно сказать, выкипел. Отец Василий перекрестился и отошёл.
А гроб понесли. Несли его сын Николай, приказчик Смирнов, два молодца из лавки и дворник Ефим, старик с Волкова, который хоронил на своём веку столько, что уже не считал покойников, а считал только водку, которую нальют после. Нести было легко. Слишком легко. — Лёгок барин стал, — пробурчал Ефим, когда выносили на мороз.
— Прежде, помню, как мешок с мукой был, а теперь — как мешок из-под муки. — Не болтай, — оборвал его Смирнов. — Неси. На улице мороз хватал за лицо, как злая собака. Лошади, запряжённые в дроги, фыркали, и пар от них стоял столбом.
Гроб поставили на дроги, вдова села в сани, сын — в другие, и похоронная процессия, маленькая, купеческая, без оркестра, потянулась по Лиговке к Волкову, мимо мучных лавок, мимо вывесок, которые Сытиков сам когда-то красил. У ворот кладбища сторож, такой же Ефим, только другой, спросил, как водится, билет, и Смирнов сунул ему бумагу от Штрома, где было написано по-немецки и по-русски: «Febris typhosa, contagiosus», и сторож, не читая, кивнул и пропустил. Могилу рыли с утра, и земля, мёрзлая, не поддавалась, и могильщики, матерясь, долбили её ломами, и пар от их ртов мешался с паром от их же водки. Когда гроб стали опускать, верёвки скрипнули, и Марья Ивановна, не выдержав, вскрикнула и повалилась на руки Настеньке. Николай, бледный, смотрел, как гроб качается на верёвках, и всё трогал карман, где лежала расписка от кредитора.
А Смирнов стоял прямо, борода его была в инее, и он, когда гроб коснулся дна, первым бросил горсть земли, и горсть эта стукнула о крышку так глухо, будто крышка была пустая. — Ну, вот и всё, Федот Парфёныч, — сказал он негромко, так, чтобы слышал только гроб. — Отмучился. И сам же, взяв лопату, стал закидывать. К вечеру, когда все разъехались и на могиле остался один холмик с крестом, на котором было написано «Федот Парфёныч Сытиков, 1826—1884, от любящей семьи», — к кладбищенской сторожке подошёл Ефим, тот, что нёс, и долго смотрел на свежий холмик, и чесал в затылке.
— Лёгок, — сказал он сторожу. — Вот те крест, лёгок. Я тридцать лет ношу, а такого лёгкого барина не носил. Будто не барин там, а мешок. Сторож махнул рукой:
— А ты бы на его месте полежал три дня в горячке, тоже бы лёгок стал.
Ефим покачал головой, но ничего не ответил. А ночью, когда мороз ещё крепче взял, ему приснился Сытиков — живой, в мучной пыли, с отрубленным мизинцем, и будто бы говорит: «Ты, Ефим, не смотри, что я лёгок. Я ещё тяжёлый буду. Я ещё вернусь». Ефим, человек, который за тридцать лет на Волковом похоронил, кажется, половину Петербурга, и который знал, что покойники, они, как и живые, — ежели их хорошо похоронить, то и лежат спокойно, а ежели плохо, то и встают, и ходят, и ищут свои кресты, — Ефим этот, проснувшись, перекрестился, выпил стаканчик и забыл сон, как забывают сны, которые не хочешь помнить.
А сон, между тем, был вещий, потому что Сытиков, хоть и лёгкий, а всё-таки вернулся, и вернулся не во сне, а на карточке, на пасхальной, где стоял в заднем ряду и улыбался, как человек, который знает, что его уже похоронили, а он всё ещё жив, и не знает, что с этим делать. Ефим проснулся, перекрестился и выпил стаканчик, чтобы сон забыть. И забыл. А Сытиков, между тем, не вернулся. По крайней мере, до весны.
Глава первая. Покойник на пасхальной карточке
Сентябрь в тот год пришёл в Петербург рано и сразу с дождями, с мокрыми листьями на Загородном и с тем особенным, осенним светом, от которого в ателье у Вересова всё кажется чуть печальнее, чем есть. Вересов, впрочем, осени любил. Говорил, что осенью свет честный: не льстит, как летом, и не врёт, как зимой при лампах, а показывает человека таким, какой он есть — с морщинами, с мешками под глазами и с тем, что у него внутри. Макар, слуга, на это ворчал, что свет, может, и честный, а вот заказчики осенью — самые тяжёлые: сниматься не хотят, говорят, «лицо, барин, от дождя опухло», а платить хотят меньше.
В то утро в ателье было тихо. На Загородном моросил дождь, в приёмной пахло сырой шерстью от шинелей, которые Макар сушил у печки, и проявителем, который Вересов с утра разводил для новой партии пластин. За окном, внизу, громыхали пролётки, и редкие прохожие, подняв воротники, спешили мимо, не глядя на вывеску «Фотография С. И. Вересова».
Вересов сидел в тёмной комнате, при красном фонаре, и проявлял вчерашний заказ — семейство какого-то чиновника с Литейного, снявшееся в полном составе, с бабушкой, с детьми и с попугаем, который, как нарочно, в момент съёмки чихнул и вышел на карточке смазанным пятном. Вересов, впрочем, попугая вытянул: проявил так, что пятно стало похоже на хохолок, и заказчик, глядишь, останется доволен. Он любил такие мелочи — вытянуть из негатива то, что другие бы выбросили. Макар возился в приёмной, натирал сукно на аппарате и всё приговаривал, что «нынче, барин, опять без дела сидим, а ведь осень — пора, когда люди женятся, а женятся — снимаются». Вересов не отвечал: он знал, что Макар ворчит не от злости, а от скуки, и что скука эта пройдёт, как только в дверь кто-нибудь войдёт.
И кто-нибудь вошёл. Вошла, как всегда без стука и как всегда с газетой, Лиза Каптелева — дочь переплётчика из соседней лавки, девица бойкая, круглолицая, с двумя косицами, вечно выбивавшимися из-под платка, и с тем непобедимым любопытством, какое бывает только у людей, выросших за прилавком, где всякая новость — товар. — Сергей Ильич! — закричала она с порога, размахивая газетой так, что с неё полетели капли дождя. — Вы только послушайте, что пишут!
Покойник воскрес! Макар, уронив тряпку, перекрестился. — Тьфу ты, Лизавета, — сказал Вересов, не поднимая головы от ванночки. — У меня тут попугай только что воскрес, а ты уже с покойником. Нельзя ли потише?
У меня пластина. — Да какой попугай! — Лиза подскочила к тёмной комнате и сунула газету прямо под красный фонарь, так что буквы на ней стали кровавыми. — Вот, читайте! «Загадка Лиговки!
Купец Сытиков, похороненный в январе, вышел на пасхальной карточке живым!»
Вересов, поморщившись оттого, что Лиза засветила ему проявитель, вынул пластину, опустил её в фиксаж и только тогда взял газету. Газета была «Петербургский листок», вчерашний, с размытыми от дождя буквами, и на третьей странице, среди объявлений о «продаётся рояль» и «потерялась собачка», была заметка, обведённая Лизиным карандашом, синим, жирным. Заметка называлась «Живой покойник с Лиговки» и была написана тем особенным, газетным языком, от которого у Вересова всегда сводило скулы. «Почтенная публика! — писала газета.
— Невероятный случай! В январе сего года купец 2-й гильдии Федот Парфёныч Сытиков, известный мучной торговец с Лиговки, был похоронен на Волковом кладбище при большом стечении народа, в закрытом гробу, от тифозной горячки. Гроб, по словам очевидцев, своими руками опускали в могилу сын и приказчик покойного. И вот, в апреле, на пасхальном завтраке, устроенном лиговскими торговцами в складчину, фотографом Фельдманом была снята групповая карточка, на которой, к ужасу и изумлению, в заднем ряду стоит — живой Федот Парфёныч! Стоит, улыбается, в том же сюртуке, в каком его, по словам вдовы, и хоронили!
Карточка сия ныне продаётся в ателье Фельдмана на Лиговке, и всякий желающий может убедиться собственными глазами: покойник воскрес!»
Вересов прочёл заметку раз, другой, третий, потом отложил газету и посмотрел на Лизу. — Ну? — спросила Лиза, блестя глазами. — Что скажете? Воскрес?
— Воскресают, Лизавета, только в Евангелии, — сказал Вересов, откидывая прядь назад тем самым привычным жестом, от которого Макар звал его «барином с гребнем». — А на Лиговке — либо не хоронили, либо не снимали. Третьего не дано. Свет, он ведь, как и смерть, — вещь точная. Ежели на карточке человек вышел, значит, стоял он перед аппаратом.
А ежели его в январе хоронили — значит, в апреле он перед аппаратом стоять не должен. Стало быть, кто-то тут напутал: либо могильщики, либо фотограф. И чую я, что напутали могильщики. — А вы бы глянули карточку? — спросила Лиза, уже зная ответ.
— Гляну, — сказал Вересов. — Макар, шубу. — Опять на ночь глядя? — проворчал Макар, подавая шубу. — Только давеча говорили, что осень честная, а сами — на ночь глядя, по дождю, за покойником.
— Не за покойником, Макар, — сказал Вересов, натягивая шубу. — За светом. Покойник, он, знаешь, сам по себе не ходит. Его либо носят, либо снимают. А вот свет — он, случается, и воскрешает.
Только воскрешать надобно вовремя. И, взяв газету, вышел на Загородный, где дождь уже кончился, и на мокрой мостовой, отражаясь, расплывались фонари — по два огня в каждом, как на той, первой карточке, с которой всё и началось в прошлом деле. Ателье Фельдмана на Лиговке было не чета ателье Лемке на Литейном. Ателье Фельдмана, с его дешёвым лаком, с его быстрыми аппаратами, с его карточками лиговских торговцев, которые глядели в объектив с тем выражением, с каким глядят люди, которые заплатили три рубля и хотят, чтобы за три рубля их сняли «как господ», — ателье это знал Вересов давно, ещё с тех пор, когда сам начинал на Лиговке, и уже тогда заметил, что в ателье этом, как и в любом другом, — главное не аппарат, а человек, который за аппаратом стоит, и что ежели человек за аппаратом — вор, то и карточка выходит воровская, а ежели честный, то и карточка — честная, с отрубленным мизинцем и с мучной пылью в бороде. Если у Лемке пахло стариной и пыльными амурами, то у Фельдмана пахло новой краской, дешёвым лаком и тем особенным, бойким духом, какой бывает в заведениях, где снимают много, быстро и недорого.
На стенах, в рамках попроще, висели карточки лиговских торговцев, их жён, их детей и их приказчиков, и все они глядели в объектив с тем выражением, с каким глядят люди, которые заплатили три рубля и хотят, чтобы за три рубля их сняли «как господ». Фельдман, человек молодой, с бородкой клинышком и с быстрыми, бегающими глазами, встретил Вересова с той почтительностью, с какой молодые фотографы встречают старых, когда хотят у них чему-нибудь научиться, и с той настороженностью, с какой торговцы встречают сыщиков. — Господин Вересов! — воскликнул он, увидев гостя. — Сам Сергей Ильич!
Сыщик с фонарём! Наслышан, наслышан! Вы про нашего покойника? — Про вашего, — сказал Вересов, снимая шляпу и оглядываясь. — Покажите карточку.
Ту самую, пасхальную. Фельдман засуетился, полез в ящик, вынул плоский конверт, из конверта — карточку, большую, кабинетного размера, на плотном картоне с тиснением «Фельдман и Ко, Лиговка, д. 73». Вересов взял её, подошёл к лампе и стал смотреть. Карточка была снята на улице, во дворе мучного склада, — это видно было по мешкам с мукой, сложенным у стены, и по новой вывеске, ещё яркой, не закопчённой: «Мука Сытикова и К°, с 1884».
За столом, длинным, покрытым клеёнкой, сидели и стояли лиговские торговцы, человек двадцать, в сюртуках, с бородами, с кружками в руках, а на столе, среди кружек, стоял кулич с бумажной розой и пасхальный барашек из масла. Всё, как на пасхальном завтраке. А в заднем ряду, у самой стены, чуть в стороне от всех, стоял человек — кряжистый, бородатый, в тёмном сюртуке, с цепочкой поперёк жилета, и улыбался в объектив той самой, чуть кривоватой улыбкой, какой улыбаются люди, которые не умеют улыбаться, но очень стараются. И у человека этого на левой руке, которой он держался за край стола, не хватало фаланги на мизинце. Вересов смотрел долго, потом вынул лупу, ту самую, большую, в роговой оправе, которую носил в кармане жилета, и стал разглядывать лицо, руки, тень.
Тень от человека падала на мешки с мукой плотно, чёрно, без прозрачности. Сюртук был не сквозной, а плотный, с пуговицами. Цепочка блестела. Улыбка была живая, чуть смущённая, как у человека, который попал в кадр случайно и теперь не знает, куда девать глаза. — Ну-с, что скажете?
— не выдержал Фельдман. — Монтаж? Я, честно говоря, сам испугался, когда печатал. Думал, может, пластина старая, след какой…
— Не монтаж, — сказал Вересов, не отрываясь от лупы. — И не след.
Человек живой, стоял перед аппаратом, в апреле, во дворе вашего склада. Вопрос только — когда именно в апреле. — Как когда? — удивился Фельдман. — На Пасху!
Девятого апреля! У нас же завтрак пасхальный был, мы каждый год…
— Девятого, — повторил Вересов и указал лупой на карточку, на дальний угол, где, на краю стола, лежала газета, сложенная вчетверо, и на ней, если приглядеться, можно было прочесть заголовок: «Новое время, 9 апреля 1884». — Вот вам и дата. Газета от девятого апреля, кулич с розой, барашек. Пасха в этом году была восьмого.
Значит, завтрак — девятого. Всё сходится. Он отложил лупу и посмотрел на Фельдмана. — А теперь скажите мне, Яков Ильич, — сказал он, — вы Сытикова при жизни знали? — Знал, а как же!
— Фельдман кивнул. — Федот Парфёныч у нас тут первый человек был, мучной король. Я его сколько раз снимал, для лавки, для паспорта. У него ещё мизинец…
— Отрубленный, — подсказал Вересов. — Да, да, отрубленный!
— обрадовался Фельдман. — И на карточке, гляньте, тоже отрубленный! Я сразу и не заметил, а потом, как в газете написали, — глянул, а там и вправду…
— А в январе, когда его хоронили, вы были на похоронах? — Был, — Фельдман потупился. — Мы все были.
Гроб закрытый был, говорили, тиф, заразный. Сына его, Николая, жалко было, плакал… А приказчик Смирнов — тот, наоборот, распоряжался, как хозяин. Вересов кивнул, бережно убрал карточку в конверт и заплатил за неё, не торгуясь, три рубля, хотя Фельдман просил два. — А скажите-ка, — спросил он уже в дверях, — в тот день, девятого апреля, когда снимали, вы всех по местам расставляли? Никого постороннего не было?
Фельдман задумался. — Да вроде всех расставлял, — сказал он. — А потом, уже когда аппарат наводил, гляжу — стоит в заднем ряду ещё один, в тёмном сюртуке, улыбается. Я думал, кто-то из торговцев, опоздал. Крикнул ему: «Эй, бородач, замри!» — он и замер.
Я и щёлкнул. А после, когда печатал, — гляжу, а это ж Сытиков! Я аж проявитель пролил. — Замри, — повторил Вересов и усмехнулся. — Хорошее слово.
Человек, который четыре месяца как в могиле, — и вдруг «замри». Светопись, Яков Ильич, она ведь, случается, и воскрешает. Только воскресать, брат, надобно вовремя. А ваш покойник, чую, воскрес не вовремя. И, поправив шляпу, вышел на Лиговку, где дождь опять начинал моросить, и на мокрой вывеске «Мука Сытикова и К°, с 1884» блестели капли, как свежий лак на негативе.
— Макар, — сказал он извозчику, который ждал его у ворот, — поезжай на Волково. Только сперва — на Загородный, за лопатой. Чую, нам с тобой нынче придётся могилы ворошить. А это, брат, дело такое, что без лопаты не делается. И пролётка, скрипнув, тронулась по Лиговке, мимо мучных лавок, мимо церкви, где отпевали Сытикова, мимо дома, где вдова его, Марья Ивановна, считала деньги и, может быть, уже не плакала.
Вересов, который за двадцать лет научился по запаху коллодия определять, сколько времени осталось до проявления, а по запаху ладана — сколько времени осталось до похорон, знал, что январь, он, как и проявитель, — ежели его передержать, то и снимок выходит чёрный, а ежели недодержать, то и белый, а ежели вовремя, то и выходит то, что надо. И когда он смотрел на гроб Сытикова, закрытый, заколоченный, с глазетом, он сразу понял: передержали. Гроб, как и негатив, — ежели его передержать в темноте, то и человек в нём не выходит, а выходит мешок с мукой, с бродягой из Обуховской, с распиской доктора Штрома за триста рублей. И оттого гроб и стал лёгким, а потом тяжёлым, а потом опять лёгким, когда его опустили в могилу, и когда Ефим сказал «лёгок», он сказал правду, потому что в гробу не было человека, а была мука, а мука, она, знаете, лёгкая, пока её не намочишь, а как намочишь — тяжёлая, как грех. Лиза, которая, как всегда, ворвалась без стука и с газетой, — Лиза эта, хоть и бойкая, а всё-таки девица, которая за свою короткую жизнь прочитала, кажется, все газеты Петербурга, и которая знала, что покойники, они, как и живые, — ежели их хорошо похоронить, то и лежат спокойно, а ежели плохо, то и встают, и ходят, и ищут свои кресты, — Лиза эта, когда закричала «Покойник воскрес!», то закричала так, что Макар, слуга, уронил тряпку и перекрестился, а Вересов, который проявлял попугая, только поморщился и сказал: «Тише ты, Лизавета, у меня тут попугай только что воскрес, а ты уже с покойником».
Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что Лиговка, она, как и фотография, — ежели её хорошо проявить, то и правда на ней выходит, а ежели плохо, то и не выходит. И когда он шёл по Лиговке, мимо мучных лавок, мимо бань, мимо церкви, где отпевали Сытикова, мимо дома, где вдова его, Марья Ивановна, считала деньги и, может быть, уже не плакала, — он думал о том, что Лиговка, она, как и всякая улица, — ежели на ней долго жить, то и сам станешь как улица, с вывесками, с лавками, с банями, с церковью, с домом, где вдова считает деньги, и с амбаром, где покойник живёт, как сторож, в каморке, с топором, с махоркой, с отрубленным мизинцем. И ещё думал о том, что мучное дело, оно, как и фотографическое, — ежели его хорошо вести, то и мука выходит белая, а ежели плохо, то и с комками, с отрубями, с обманом, и что Сытиков, который двадцать лет торговал мукой, а потом прогорел на фьючерсах, на Калашниковской бирже, где торгуют не мукой, а обещаниями муки, — Сытиков этот, хоть и дурак, что в могилу полез понарошку, а всё-таки человек, который сам себя похоронил, а потом сам себя и выкопал, и который теперь не знает, куда ему деваться, — то ли обратно в могилу, то ли обратно в лавку, то ли в Сибирь, за мошенничество со страховкой, с смягчением, потому что сам признался, и деньги вернул, и долги отдал, и семью сохранил. А ещё думал о том, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с отрубленным мизинцем и мучной пылью на усах, и что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя, а не тогда, когда тебя уже похоронили, а ты всё ещё жив, и не знаешь, куда тебе деваться, — то ли обратно в могилу, то ли обратно в лавку, то ли в Сибирь. И когда он дошёл до ателье Фельдмана, где уже ждал его Фельдман, молодой, с бородкой клинышком и с быстрыми, бегающими глазами, и где уже стояли два аппарата на треногах, один — для группы, другой — для лица Смирнова, когда он увидит, что барин его воскрес, уже по-настоящему, при всех, — Вересов, кажется, впервые понял, что фотография, она, как и жизнь, — ежели её вовремя не снять, то и не выйдет, а ежели снять вовремя, то и выйдет то, что надо, с приметным мизинцем и следами муки в бороде.







