Снимок, который опоздал

- -
- 100%
- +
Николай Федотович, сын, который за двадцать семь лет жизни научился только одному — проигрывать в карты, — теперь, когда он увидел отца, живого, в тулупе, с отрубленным мизинцем, — теперь он, кажется, впервые понял, что отец, он, как и снимок, — ежели его вовремя не проявить, то он сам проявится, и тогда уже не до карт, а до могилы, и что ежели отец воскрес, то и опять в лавку идти, а в лавке — долги, семь тысяч под пятьдесят процентов, которые он должен Смирнову, и которые, ежели их вовремя не отдать, то и сам в могилу полезешь, уже по-настоящему, без шуток, без страховки, без бродяги из Обуховской. Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с отрубленной фалангой мизинца и мучной пылью на сюртуке. И что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя, а не тогда, когда тебя уже похоронили, а ты всё ещё жив, и не знаешь, куда тебе деваться. Пузырёв, который за двадцать лет службы на Загородном видел, кажется, всех покойников Петербурга, и живых, и мёртвых, и тех, которые ни живые, ни мёртвые, а так, снимки, которые опоздали, — Пузырёв этот, когда слушал Вересова про воскресшего Сытикова, только головой качал и говорил: «Опять вы, Сергей Ильич, со своими покойниками, которые воскресают, а нам, полиции, что делать? Нам, знаете, покойники нужны мёртвые, а не живые».
Макар, который за двадцать лет при Вересове научился по шагам определять, кто идёт — заказчик или кредитор, а по запаху — кто в амбаре живёт, человек или мышь, — теперь, когда он потушил огонь и стоял, мокрый, с ведром, у чёрного пятна, — теперь он, кажется, впервые понял, что живой покойник, он, как и снимок, который опоздал, — ежели его вовремя не проявить, то он сам проявится, и тогда уже не до улыбок, а до могилы. Вересов, который за двадцать лет научился по лицам людей определять, когда они врут, а когда — нет, знал, что снимок, который опоздал, — он, знаете, тоже снимок, только на нём человек выходит не тогда, когда надо, а тогда, когда уже не надо, и оттого и выходит таким, какой он есть, без ретуши, с залысиной, бородой в муке и отрубленным мизинцем, и что светопись, она, случается, и воскрешает, только воскресать, брат, надобно вовремя. Вересов, который за двадцать лет научился по звуку гвоздей, входящих в крышку гроба, определять, кто заколачивает — плотник или приказчик, — в тот день, когда хоронили Сытикова, стоял у ворот Волкова и смотрел, как гроб, лёгкий, как мешок из-под муки, опускают в могилу, и думал о том, что гроб, как и негатив, — ежели он лёгкий, то в нём чего-то нет, а ежели тяжёлый, то в нём чего-то лишнее, и что в гробу Сытикова нет человека, а есть мука и бродяга из Обуховской, который от мороза помер, без роду, без племени, и которого никто не хватится, даже сторож Ефим, который тридцать лет носит гробы и который знает, сколько весит человек, когда из него уходит душа. Марья Ивановна, которая стояла у могилы в чёрном платке и плакала так громко и так ровно, как плачут женщины, которые знают, что плакать надо, и знают, сколько, — Марья Ивановна эта, когда бросила горсть земли на крышку гроба, бросила её так, будто бросает не землю, а муку, и горсть эта стукнула о крышку так глухо, будто крышка была пустая, и от этого звука даже отец Василий, священник, который тридцать лет хоронил на Лиговке, вздрогнул и посмотрел на Смирнова, который стоял рядом и смотрел на гроб так, как смотрят приказчики на ящик, который заколотили, и который теперь надо отправить, и который, ежели его отправить, то и сам станешь хозяином. А Смирнов, который стоял у могилы в бороде лопатой и с глазами, которые всегда глядели чуть мимо, — Смирнов этот, когда бросил горсть земли, бросил её так, будто бросает не землю, а счёт, и горсть эта стукнула о крышку так, будто счёт сошёлся, и от этого звука даже Николай, сын, который стоял рядом и трогал карман, где лежала расписка от кредитора, вздрогнул и посмотрел на Смирнова так, как смотрят должники на кредиторов, когда те говорят: «Пора платить».
Январь на Лиговке — это время, когда даже извозчики, которые привыкли ко всему, крестятся на каждую церковь, потому что мороз такой, что и лошади, и люди, и даже камни, кажется, мёрзнут. Сытиков, который всю жизнь торговал мукой, знал этот мороз как никто: он знал, когда мороз принесёт подорожание муки, а когда — удешевление, и когда надо закупать, а когда — продавать. И в ноябре, когда он прогорел на фьючерсах, мороз этот, кажется, и принёс ему первую весть о том, что мука подешевеет, а обещания — подорожают, и что банк, который давал ему деньги под обещания, теперь потребует деньги настоящие, с процентами, с пеней, с угрозами, и что ежели денег нет, то и в тюрьму, и что ежели в тюрьму не хочется, то и в могилу, понарошку, с бродягой из Обуховской, с мешками с мукой, с распиской доктора Штрома за триста рублей. Сторож Ефим, который нёс гроб Сытикова в январе, — Ефим этот, человек, который за тридцать лет на Волковом похоронил, кажется, половину Петербурга, — Ефим этот, когда нёс гроб, лёгкий, как мешок из-под муки, — Ефим этот, хоть и ворчал, а всё-таки нёс, потому что ему за это платили, и потому что ему, как и всем могильщикам, всё равно, кого нести — купца или бродягу, лишь бы платили, и лишь бы водку наливали после, и лишь бы не заставляли копать в мороз, когда земля мёрзлая, как камень, и когда ломы ломаются, и когда могильщики матерятся так, что даже вороны улетают, и когда даже священник, отец Василий, который тридцать лет хоронил на Лиговке, вздрагивает, когда гроб лёгкий, потому что знает: лёгкий гроб — это не просто гроб, а улика. Марья Ивановна, которая стояла у могилы в чёрном платке и плакала так громко и так ровно, как плачут женщины, которые знают, что плакать надо, и знают, сколько, — Марья Ивановна эта, когда бросила горсть земли на крышку гроба, бросила её так, будто бросает не землю, а муку, и горсть эта стукнула о крышку так глухо, будто крышка была пустая, и от этого звука даже Николай, сын, который стоял рядом и трогал карман, где лежала расписка от кредитора, вздрогнул и посмотрел на Смирнова, который стоял рядом и смотрел на гроб так, как смотрят приказчики на ящик, который заколотили, и который теперь надо отправить.
Январь — это время, когда в Петербурге все подводят итоги, а Сытиков подводил итоги своей жизни, которая, как оказалось, закончилась не в январе, а в апреле, на пасхальной карточке, где он стоял в заднем ряду и улыбался. В конторе пахло чернилами, мукой и страхом, а за окном, на Лиговке, дым из труб стоял столбом, и извозчики крестились на каждую церковь.
Вересов знает, что человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется.
Январь в тот год выдался на Лиговке злой, с ветром, который, казалось, дул не с Невы, а прямо из подворотен, где ночевали извозчики. Церковь, в которой отпевали Сытикова, была маленькая, с потрескавшейся штукатуркой, и пахло в ней не ладаном, а сыростью и мучной пылью, которую приносили на сапогах прихожане. Гроб стоял посреди, закрытый, обитый дешёвым глазетом, и на крышке его, у самого изголовья, кто-то уже успел процарапать гвоздём крест — кривой, торопливый, будто ставили его не для молитвы, а для отчёта.
Отец Василий, священник лиговский, читал скоро, сбиваясь, и всё поглядывал на Марью Ивановну, которая стояла в первом ряду, в чёрном платке, и плакала громко, с подвыванием, как плачут на похоронах, когда надо, чтобы слышала вся улица. Рядом с ней стоял Смирнов, приказчик, в новом сюртуке, с лицом, на котором, как на плохо проявленной пластине, одновременно проступали и скорбь, и облегчение. Он держал в руках крышку от гроба, будто боялся, что её откроют.
Сторож Ефим, которого потом будет допрашивать Вересов, уже тогда заметил странное: гроб, когда его вносили в церковь вечером, несли легко, вчетвером, будто несли пустой ящик из-под муки, а когда выносили утром, к могиле, — несли тяжело, вшестером, и доски скрипели. «Досыпали, — решил он тогда, — для весу досыпали». И ещё заметил: от гроба пахло не покойником, а рогожей и свежей стружкой, как от нового амбара.
Вересов в январе на похоронах не был — он тогда снимал в Павловске детей генерала, — но потом, когда Лиза принесла карточку, он первым делом пошёл именно к этой церкви и спросил отца Василия, почему гроб не открывали. «Тиф, — сказал священник, — доктор Штром бумагу дал, заразный, нельзя». И бумага эта, с подписью Штрома, с печатью, с латинскими словами, лежала потом у Вересова на столе, рядом с карточкой, и он сравнивал две бумаги — одну, которая хоронила, и другую, которая воскрешала.
Вересов, когда Лиза принесла ему карточку Фельдмана, сначала не поверил своим глазам: на пасхальной карточке, где лиговские торговцы сидели за столом, в заднем ряду стоял Сытиков, живой, с той же залысиной, с той же бородой, с тем же мизинцем, отрубленным ещё в молодости, когда он, по пьяни, рубил мясо и отрубил себе фалангу. «Это монтаж, — сказал Макар, который тоже смотрел карточку, — это, барин, двойная экспозиция, как в прошлый раз». Но Вересов покачал головой: «Нет, Макар, это не монтаж, это — человек, который стоял перед аппаратом, и стоял он в апреле, а не в январе».
Доказательство — в деталях, а детали Вересов любил больше, чем людей. Он взял лупу и стал смотреть: на столе — кулич с бумажной розой, а такие розы в Лиговке начали делать только в восемьдесят четвёртом, до того были восковые; на стене — новая вывеска «Мука Сытикова и Ко, с 1884», а вывеску эту, по управе, повесили пятнадцатого марта; в руках у купца Кузьмичёва — газета «Новое время» от девятого апреля, с заголовком про заем, который в январе ещё не объявляли; тени от людей — короткие, полуденные, апрельские, а не длинные, январские, когда солнце низко.
Фельдман, когда Вересов пришёл к нему, сначала сказал: «Я снимал группу, выдержка две секунды, все стояли, никто не шевелился», а потом, когда Вересов показал ему на Сытикова, сказал: «А я думал, родственник из Москвы, он всё шутил, что на поминках не был, а теперь на празднике». И ещё сказал, что Сытиков просил снять его отдельно, для семейного альбома, и карточка эта, отдельная, лежала у него в столе, под прессом, и на ней Сытиков был уже без улыбки, а с лицом человека, который боится, что его узнают, и что его снова похоронят.
Вересов, слушая Фельдмана, думал о том, что снимок, который опоздал, — это снимок, который опоздал к похоронам, но успел к Пасхе, и что человек, который опоздал к собственной смерти, — это человек, который решил умереть понарошку, а потом чуть не умер по-настоящему.
Лиза, когда принесла карточку, сказала: «Сергей Ильич, вы только посмотрите, это же Сытиков, которого в январе хоронили, а он — живой, на карточке, в заднем ряду, с отрубленным мизинцем». И Вересов посмотрел, и сразу понял, что карточка — не монтаж, не двойная экспозиция, а живой человек, который стоял перед аппаратом, и стоял он в апреле, а не в январе, и что снимок, который опоздал, — это снимок, который опоздал к похоронам, но успел к Пасхе.
Он пошёл к Фельдману, фотографу с Лиговки, молодому, с бородкой клинышком, который снимал пасхальный завтрак, и спросил: «Когда снимали?» Фельдман сказал: «Девятого апреля, в полдень, при дневном свете, выдержка две секунды, все стояли, никто не шевелился». И показал книгу записей, где было написано: «9 апреля 1884, Лиговка, групповой снимок торговцев, 15 человек, плата — 10 руб.». И рядом — подпись Сытикова, с той же залысиной, с той же бородой, с тем же мизинцем, отрубленным.
Вересов, слушая Фельдмана, думал о том, что датировка снимка — это тоже детектив, только фотографический, и что газета «Новое время» от девятого апреля, и кулич с розой, и вывеска «с 1884», и тени короткие, апрельские, — всё это улики времени, которые говорят, что снимок — апрельский, а похороны — январские, и что человек, который на снимке — живой, а в гробу — не он, а бродяга из Обуховской, с мешками муки, для весу.
Дома, в ателье, Вересов разложил карточку на столе, под лампой, и стал смотреть её, как смотрят карту местности, где предстоит искать клад, и думал о том, что снимок, который опоздал, — это история про человека, который решил умереть понарошку, а потом чуть не умер по-настоящему, и что ежели человека хоронят два раза, то и снимать его надо два раза, один раз — в гробу, другой — в амбаре.
Январские похороны Сытикова Вересов потом восстанавливал по рассказам, по бумагам, по запаху мучной пыли, который, казалось, въелся в стены церкви, и по тому, как отец Василий, священник, всё отводил глаза, когда говорил про закрытый гроб. «Тиф, — говорил он, — заразный, нельзя открывать, доктор Штром бумагу дал». И бумага эта, с подписью, с печатью, с латинскими словами, которые Штром писал с ошибками, лежала потом у Вересова на столе, рядом с карточкой Фельдмана, и он сравнивал две бумаги — одну, которая хоронила, и другую, которая воскрешала, и думал о том, что обе бумаги — липовые, только одна — про смерть, а другая — про жизнь, и что обе — улики, только одна — тёмная, а другая — светлая.
Макар, когда Вересов рассказал ему про похороны, сказал: «Барин, а ведь это, как в прошлый раз, когда вы покойника искали, а нашли живого, только теперь — наоборот, когда вы живого искали, а нашли покойника, который живой, и который — в амбаре, и который — с отрубленным мизинцем, и который — с залысиной, и который — с улыбкой, от которой у вас шрам чешется». И Вересов сказал: «Нет, Макар, в прошлый раз мы искали того, кто стареет на портрете, а теперь — того, кто воскрес на карточке, и оба раза — это не призрак, а человек, который решил обмануть смерть, а смерть, она, как и светопись, не любит, когда её обманывают».
Глава вторая. Когда снимали?
Волково кладбище в сентябре — место не весёлое даже для кладбища. Дождь, раскисшие дорожки, кресты, покосившиеся от времени, и вороны, которые сидят на крестах, как чиновники на заседаниях, — неподвижно и с видом, что всё это их не касается.
В сентябре на Волковом пахнет не только сырой землёй, но и тем особенным, кладбищенским запахом, какой бывает только там, где много хоронят и мало помнят: смесью прелых листьев, дешёвой водки, которую пьют могильщики, и ладана, который остался от последнего отпевания. Ефим, сторож, который тридцать лет носил гробы и который знал, сколько весит человек, когда из него уходит душа, — Ефим этот, когда увидел Вересова с лопатой, завёрнутой в рогожу, сразу понял: опять к Сытикову, опять воскрес, опять лёгок, опять тяжёл, опять мука, опять бродяга из Обуховской. В сентябре на Волковом особенно тоскливо: листья уже опали, дорожки раскисли, а могилы, те, что победнее, и вовсе провалились, будто земля их обратно взяла, не дожидаясь Страшного суда. Сторожа, Ефимы и не Ефимы, сидят в сторожках, пьют чай с водкой и рассказывают друг другу про покойников, которые, будто бы, по ночам встают и ходят по дорожкам, ищут свои кресты. Вересов, который на кладбища ходить не любил, но ходил часто, знал, что на кладбище, как и в фотографии, — главное не то, что сверху, а то, что внутри, под землёй, и что ежели хорошо поискать, то и там можно найти то, чего не должно быть.
Вересов, впрочем, на кладбища ходить не любил, но ходил часто, потому что, как он говорил, «на кладбище, Макар, всегда узнаёшь про человека больше, чем в его гостиной». Макар, который нёс за барином лопату, завёрнутую в рогожу, ворчал, что «про человека, барин, и в гостиной узнать можно, не обязательно для этого в грязь лезть», но лопату нёс исправно. Сторож Ефим, тот самый, что нёс гроб Сытикова в январе и потом видел сон, встретил их у ворот, в тулупе, с фонарём, хотя было ещё светло, и сразу узнал. — А, господа фотографы, — сказал он, щурясь. — Опять к Сытикову?
Что, опять воскрес? — Воскрес, Ефим, воскрес, — сказал Вересов, подавая ему двугривенный. — Да только не весь. Покажи-ка нам его могилу, да расскажи, как хоронили. Ты, помнится, говорил, лёгок был барин?
Ефим взял двугривенный, спрятал его в тулуп и повёл их по дорожке, мимо могил, мимо кустов, к свежему, уже осевшего холмику с деревянным крестом. — Тут он, — сказал Ефим, указывая на холмик. — Федот Парфёныч. С января лежит. А лёгок был, это верно.
Я тридцать лет ношу, а такого лёгкого не носил. Будто не барин, а мешок из-под муки. Я ещё тогда Смирнову, приказчику, говорю: «Что-то лёгок барин», а он мне: «Высыхает, говорит, от горячки». А я думаю, от горячки-то человек, может, и высыхает, да не до такой же лёгкости, чтобы его один дворник мог нести. Вересов присел на корточки у могилы, потрогал землю, уже заросшую редкой травой, и посмотрел на крест.
— А гроб, — спросил он, — закрытый был? — Закрытый, — кивнул Ефим. — И заколоченный. Гвоздями. Я ещё удивился: покойников-то у нас обычно в открытых хоронят, чтобы, значит, проститься, а тут — закрытый, и крышка глазетом обита.
Доктор, говорят, не велел открывать, тиф, заразный. — А кто заколачивал? — Плотники с Обводного, — сказал Ефим. — А потом Смирнов сам ещё молотком постучал, для крепости. Я видел: ночью, накануне выноса, он у сарая возился, где гроб стоял.
Я мимо шёл, гляжу — свет в сарае, а Смирнов там один, с молотком. Я думал, может, крышку поправляет. А наутро гроб уже тяжёлый стал. — Тяжёлый? — переспросил Вересов.
Вересов, который за двадцать лет фотографического ремесла научился по весу пластины определять, сколько на ней серебра, а по весу гроба — сколько в нём правды, знал, что гроб, как и негатив, — ежели он лёгкий, то в нём чего-то нет, а ежели тяжёлый, то в нём чего-то лишнее. И когда Ефим сказал «тяжёлый», Вересов сразу понял: лишнее — это мука, а нет — человека. И оттого, что в гробу не было человека, а была мука, гроб и стал тяжёлым, а человек — лёгким, и ушёл в амбар, в каморку, где и жил, как мышь, четыре месяца, пока его не снял Фельдман на пасхальной карточке. — Ага, — кивнул Ефим. — Вечером лёгкий был, а утром, когда выносили, — тяжёлый.
Я ещё подумал: вот ведь, за ночь барин потяжелел, может, душа вернулась. Вересов переглянулся с Макаром. Макар, который до того молчал, только головой покачал. — Душа, Ефим, — сказал Вересов, вставая и отряхивая колени, — она, брат, веса не имеет. А вот мешки с мукой — имеют.
Ты не помнишь, у сарая, где гроб стоял, мешков не было? — Мешков? — Ефим задумался. — Мешки были. Мучные.
Сытиковские. Смирнов их всё таскал туда-сюда, говорил, чтобы, значит, не отсырели. — Ну, вот видишь, — сказал Вересов. — Стало быть, барин твой не высох, а потяжелел от муки. Это, брат, тоже бывает, когда человека хоронят не того.
Ефим перекрестился. Ефим, человек, который за тридцать лет на Волковом похоронил, кажется, половину Петербурга, и который знал, что покойники, они, как и живые, — ежели их хорошо похоронить, то и лежат спокойно, а ежели плохо, то и встают, и ходят, и ищут свои кресты, — Ефим этот, когда Вересов дал ему двугривенный и пошёл к воротам, долго смотрел ему вслед и думал о том, что барин-то, хоть и лёгкий, а всё-таки тяжёлый, потому что ежели человека хоронят не того, то и земля его не принимает, и он потом ходит, ищет свою могилу, и находит её на карточке, на пасхальной, где стоит в заднем ряду и улыбается. — Вы это, барин, не того… Не раскапывать ли будете? — спросил он шёпотом. — Раскапывать, Ефим, — сказал Вересов, — это дело полиции.
А мы пока только смотрим. Ты вот что скажи: кто в ту ночь у гроба оставался? — Никто, — сказал Ефим. — Гроб в сарае стоял, а сарай Смирнов на замок запер и ключ себе взял. Сказал, чтобы, значит, зараза не вышла.
Вересов кивнул, дал Ефиму ещё двугривенный и пошёл обратно, к воротам, где ждал извозчик. — Макар, — сказал он по дороге, — запомни: гроб вечером лёгкий, утром тяжёлый, а в сарае — мешки с мукой и Смирнов с молотком. Это, брат, не похороны, а бухгалтерия. Одного списали, другого приписали. Макар, который нёс лопату, вздохнул: — Дык, барин, я и без бухгалтерии вижу: нечисто тут.
Покойник-то, он, конечно, воскрес, да только, чую, не сам. Вересов не ответил. Он думал о другом — о карточке, которую оставил в ателье, и о том, как доказать, что карточка эта снята именно девятого апреля, а не раньше. Доказать это было нужно, и нужно было крепко, потому что ежели карточка снята до января, то и воскресения никакого нет, а есть просто старый снимок, который Фельдман по ошибке выдал за новый. А ежели после — то и вправду покойник воскрес, и дело тут не в свете, а в людях.
Вернувшись на Загородный, Вересов первым делом разложил карточку на столе, под большой лупой, и стал её разглядывать снова, но уже не как фотограф, а как сыщик, который ищет в снимке не лицо, а время. Время на снимке, как известно, оставляют не часы, а мелочи. Тени, газеты, вывески, куличи. Газета «Новое время» от девятого апреля была первой уликой. Вересов, человек, который читал газеты с конца, знал, что «Новое время» выходит ежедневно, и что номер от девятого апреля не мог лежать на столе в январе.
Стало быть, снимок — апрельский. Вторая улика — кулич с бумажной розой. Такие куличи, с розой из папиросной бумаги, пекут только на Пасху, и едят их только на пасхальной неделе. В январе их не бывает. Третья улика — вывеска «Мука Сытикова и К°, с 1884».
Вывеска эта, яркая, ещё не закопчённая, была новой. Вересов помнил Лиговку: в ноябре прошлого года, когда он снимал там лавку колониальных товаров, вывески этой не было, была старая, «Мука Сытикова», без «и К°» и без «с 1884». Стало быть, новую повесили между ноябрём и апрелем. — Лиза! — крикнул он, не отрываясь от лупы.
Лиза, которая сидела в приёмной и болтала с Макаром, вбежала. — Что? — Ты на Лиговке часто бываешь, — сказал Вересов. — Скажи, когда у Сытиковых новую вывеску повесили? Лиза задумалась, наморщив лоб.
— А ведь в марте, — сказала она. — Я помню, мы с отцом мимо шли, а там плотники, и Смирнов, приказчик, распоряжается: «Выше, выше, чтобы, значит, с улицы видно было». Отец ещё сказал: «Ишь, Сытиковы-то, хоть хозяин помер, а вывеску новую вешают». Я ещё удивилась: хозяин помер, а вывеска новая. — В марте, — повторил Вересов и кивнул.
— Стало быть, в январе её не было. А на карточке — есть. Значит, карточка — мартовская или апрельская, но никак не январская. Он отложил лупу и посмотрел на Лизу. — А теперь ступай в управу, — сказал он, — и узнай, когда Сытиковы разрешение на новую вывеску получали.
В управе, знаешь, всё записывают: когда, кто, какую вывеску, какого размера. Узнай, и чтобы бумажка была, с печатью. Лиза кивнула и убежала, а Вересов остался сидеть над карточкой и думать. Думал он о том, что время на снимке — вещь упрямая, и что ежели на снимке есть газета от девятого апреля, то снимок не мог быть снят в январе, как бы того ни хотелось вдове Сытиковой. И ещё думал о том, что покойник, который вышел на карточке в апреле, в январе был уже в могиле, а стало быть, либо в могиле не он, либо на карточке не он, а кто-то очень на него похожий, с отрубленным мизинцем.
Отрубленный мизинец — вот что не давало ему покоя. Такую примету не подделать. Ежели у человека нет фаланги, то её нет, и на карточке её не нарисуешь, разве что палец подогнуть. А на карточке палец был прямой, с обрубком, и тень от него падала на стол. — Макар, — сказал он, — а подай-ка мне негатив Фельдмана.
— Какой негатив? — удивился Макар. — А тот самый, пасхальный. Фельдман, чай, негатив-то не выбросил. Сходи к нему, скажи, что барин просит негатив посмотреть, для науки.
Да не забудь двугривенный, а то Фельдман, он, знаешь, за науку тоже деньги берёт. Макар ушёл, а Вересов остался один, с карточкой, с лупой и с мыслью, что дело это, похоже, будет не о воскресении, а о бухгалтерии, и что бухгалтерия эта, как и всякая бухгалтерия, сходится только тогда, когда в ней есть покойник, которого нет, и деньги, которые есть. Через час Макар вернулся, с негативом, завёрнутым в бумагу, и с Фельдманом, который увязался за ним, любопытный, как все молодые фотографы. — Вот, Сергей Ильич, — сказал Фельдман, вынимая негатив и держа его на свет. — Смотрите.
Я сам не понимаю, как так вышло. Вересов взял негатив, поднёс его к окну и стал смотреть. Негатив был большой, кабинетный, на стекле, и на нём, в перевёрнутом виде, были те же торговцы, тот же стол, тот же кулич, и в заднем ряду — тот же Сытиков, плотный, бородатый, с отрубленным мизинцем. И тень от него на негативе была чёрная, плотная, без прозрачности. — Не монтаж, — сказал Вересов, откладывая негатив.
— И не двойная экспозиция. Человек стоял перед аппаратом, живой, девятого апреля. А в январе его хоронили. Стало быть, хоронили не его. Фельдман побледнел.







