Хранители традиций: Мудрость Хозяйки Тайги. Современная проза и поэзия

- -
- 100%
- +
Три дня назад, перед этим важным событием, впервые за всю их семейную жизнь съехались все родственники этого могучего рода. Старшая сводная сестра Фёдора Викторовича, Аксинья Вячеславовна, их любимица тётя Саня, в которой души не чаял младший брат Фёдор Викторович. Ей уже за семьдесят, но стан её по-прежнему стройный, норов — горделивый, а сердце — бездонно доброе. С годами она не увядала, а лишь расцветала — не сгорбленной старушкой в платочке, а истинной, гордой и мудрой царицей своего огромного мира. И рядом с нею, вот уже долгие годы, душа в душу живёт её верный кузнец, Илья Иванович. Золотую свадьбу свою они отпраздновали несколько лет назад, и сама эта любовь, закалённая временем, сияет теперь тихим, прочным золотом. Аксинья рано вышла замуж, в шестнадцать лет родила первенца Макара. Тот подарил ей четверых внуков. Жена Макара, Анастасия, женщина городская, уважала этот семейный клан кузнецов, но была непреклонна: современная жизнь бьёт ключом. Традиции рода мужа она чтила, но не следовала им — слишком иной была, человек современной формации, рождённый для иных ритмов и иной свободы. Она тоже рано родила первенца — Илью Макаровича, который вот уже десять лет живёт в тайге рядом со своим сводным дедом Фёдором Викторовичем, с женой строптивой, но им горячо любимой Степанидой. Она подарила ему двоих сыновей — Фёдора и Илью. В тот день у Фёдора и Надежды гостили и остальные сыновья Макара с Анастасией — младшие братья Ильи: Вячеслав, Николай и Ян, каждый со своей семьёй. Вячеслав приехал со Светланой и сыном Павлом, Николай — с Мариной и двумя сыновьями, Артёмом и Данилой, а Ян — с невестой Ниной: они ещё не обвенчаны, и детский смех в их доме пока не звучал.
На день рождения Златогорки пожаловал второй сын тетки Аксиньи и кузнеца Ильи — Иван. Он приехал не один: рядом была его супруга Дарья, а за ними следом — два сына, Федор да Илья.
Этот миг стал яркой страницей, вписанной золотом в летопись их рода. Иван, словно бессменный летописец семейного древа, вновь взял в руки камеру — чтобы запечатлеть историю своей крови, заговорённую на вечность. Его фильм о путешествии в тайгу прогремел оглушительным успехом, а следом родилось продолжение: спустя семь лет, когда в доме Ванцевых зазвенели детские голоса и залаяли верные четвероногие друзья. И вот минуло ещё одиннадцать лет — пишется третья часть их семейной саги. Род разросся, дети родились и повзрослели, и каждый день Иван неустанно ловил в объектив ускользающее мгновение, вплетая его в бессмертную плёнку времени.
Все эти дни они подтрунивали друг над другом с лёгкой, братской нежностью: бывало, окликнут — Фёдора ли, Илью ли, — а вместо них, запыхавшись, прибегают совсем другие, и смех, не успев погаснуть, разлетается по двору, кружась, как светляки в летних сумерках.
В их роду укоренилась эта традиция: слишком уж полюбились им имена — Илья, в честь деда, отца-основателя семейного древа, Ильи Ивановича, и Фёдора Викторовича, их дяди и прародителя по духу. Тот был для них кумиром, иконой, сотканной из света: они боготворили его за нешаблонный ум, за трепетную любовь к природе и славянским обычаям, за верность Хозяйке Тайги. Но превыше всего — за его отношение к семье, к той, что стала сердцем дома, — к обожаемой всеми Надежде Александровне, их старшей дочери Златогорки, виновнице этого торжества, из-за которой они впервые собрались за одним столом. Сыновья-близнецы — Ведагор и Александр, Александр и Ведагор, как нараспев, словно заклинание, выводил отец, Фёдор Викторович, — вот-вот отпразднуют пятнадцать лет. А с рождением младшего, Фёдора Фёдоровича, которому пошёл уже одиннадцатый год, в дом ворвался самый настоящий ураган. Этого мальца с первых дней все величают по имени-отчеству: уродился он вылитая мать — одни глаза чего стоят, дивные, с монгольской поволокой, будто в них затаилась степная тайна, а характер — неукротимый, огненный, весь в отца, в Фёдора Викторовича. И с появлением этого вихря братья-близнецы преобразились: стали такими неразлучными, что водой не разольёшь, будто сама судьба сплела их судьбы в единый узел. Они были старшими для Фёдора Фёдоровича, за которым нужен был глаз да глаз. Александр оставался неизменным: он любил свою мать, Надежду Александровну, так глубоко, что слова бледнели и рассыпались в прах перед этой любовью. Отец, Фёдор Викторович, радовался этому бесконечно, но в глубине души у него всегда шевелилось двойственное чувство, смутное, как тень на закате. Нет, юноша не был маменькиным сынком, но Фёдор не мог найти ответа: отчего же он так сильно, так исступлённо её любил?
Бабушка Абийе, старая шаманка с глазами, хранящими глубину веков, однажды обронила вполголоса, словно тайну, доверенную ветру: «Душа отца Надежды Александровны, Александра Григорьевича, — в нём». Фёдор промолчал, только сердце дрогнуло, словно струна под невидимым смычком. Возможно. Она сказала это наедине, и мудрая старушка приложила перст к губам: «Не нужно всем знать». И Фёдор хранил молчание, точно камень, вросший в землю.
Самое удивительное в этой большой семье, в их роду, крепком, как корни векового дуба, что сцепились с самой судьбой, был нерушимый закон природы: здесь рождались лишь мальчики — богатыри, наследники силы, с душой из огня и стали. И лишь одна — Златогорка Фёдоровна — сияющее исключение, единственная девочка во многих поколениях, словно звезда, упавшая в гущу леса. Уже расцветшая неземной красой, с характером, где пламя сплавлено с тишиной, она часто уходила в молчание, как в глубокий омут. И только Фёдор Викторович ведал, отчего дочь так тиха. Ответ, словно древнее заклинание, вырезанное на скрижалях времени, хранила и поведала ему мудрая бабушка-шаманка Абийе.
Бабушка Абийе обронила лишь одно слово — «Тураах», а затем, будто настигнув его у самого порога ускользающей мысли, добавила: «Угаданка». И тотчас перетекла на якутский — тягуче, как смола лиственницы, как шёпот вековых таёжных теней, как дыхание самой земли, скованной вечной мерзлотой. Фёдор не говорил на этом языке, но понимал его до дрожи, до ледяного озноба, ползущего под кожей. Златогорка впитала его с молоком матери, в чьих жилах билась та самая древняя кровь, хоть Надежда Александровна так и не выучила его — ей было просто некогда. Семья многодетная, дом большой, собака Тундра да оленуха — всё в образцовом порядке, выверено, как узор на зимнем торбазе, как ритм древнего напева.
Фёдор Викторович как-то поведал домашним одну историю. А началось всё с вопроса: что такое торбаза́? Это мягкие сапоги из оленьих шкур, мехом наружу — истинное облачение Севера, в котором сплелись доха, волчье пальто, горностаева шапка, беличий тулуп, заячье одеяло и, наконец, сами торбаза́.
Впервые я увидел их в чуме старого ненца Харючи, и тогда мне почудилось, что время сошло с петель и побежало вспять. Старик сидел у огня, и в руках его рождалась вещь, древнее любого города. Он брал камус — шкуру с оленьей ноги, самую прочную и упругую часть, — и долго мял её в ладонях, будто вёл с ней беседу на языке, которого я никогда не слышал. Пальцы, скрюченные морозами и годами, двигались с трогательной нежностью: они не шили — они укладывали каждую шерстинку так, чтобы та глядела вниз, к земле. Потом он пояснил: если шить против шерсти, снег набьётся внутрь, и нога замёрзнет за час. Если же правильно — ни одна льдинка не проскочит. В этой стране всё решает направление ворса.
Фёдор спросил, сколько торбазов смастерил он за свою жизнь. Харюча не ответил. Он молча показал на свои руки — они походили на два старых корня, опутанных жилами. Потом указал на тундру за пологом чума, где ветер гнал позёмку, и обронил: «Каждый олень знает, сколько раз он отдал шкуру для ног человека».
В этих сапогах нет ничего лишнего. Внутри — слой пушистой замши, подошва — из лосиных лбов, самой твёрдой кожи, какую только можно сыскать. Чтобы смастерить такие, надо убить не одного зверя. Олень дарит камус, лось — подошву, собака — жилы для ниток. Даже трава, что кладут внутрь для тепла, — особая: её собирают в июле, когда она наливается соком, и сушат так, чтобы не утратила упругость. Всё, чем богата тундра, сходится в одной паре обуви: молодость оленя, сила сохатого, терпение пса и мудрость травы.
Помню, как я надел их впервые. Тяжело? Да. Но тяжесть эта — правильная. Она не давит, а прижимает к земле, укореняет. Идти в торбазах — что идти в собственном доме: нога чует каждый камешек и каждую кочку, но при этом ей тепло и сухо. Через час ходьбы я перестал ощущать обувь — она стала продолжением тела. Тогда я понял: шьёт их не человек, а сама земля. Человек лишь вслушивается в её шёпот. Эту историю рассказывал Фёдор Викторович своей семье.
В городах о торбазах забыли. Там носят уродливую резину да синтетику — она трескается на морозе, лупится, не греет. Но в тундре, в стойбищах, где олени ещё помнят запах предков, торбаза остались. Их шьют женщины, ибо лишь женские руки способны сделать стежок, не пропускающий ветер. У каждой мастерицы — свой узор, свой тайный завет. Одна кладёт в подошву три слоя бересты — для лёгкости, чтобы нога не знала устали. Другая вшивает медвежий коготь — для силы, чтобы дух зверя охранял шаг. Третья красит камус отваром ольхи — чтобы цвет был как у заката, когда солнце уходит спать в снега.
Но встречаются ещё в тундре истинные мастера этого дела — мужчины, чьи руки помнят вековую мудрость предков, чьи пальцы читают кожу, как слепой читает молитву в книге.
Харюча, закончив свои торбаза, протянул их мне. «Носи, — молвил он. — Ты далеко уйдёшь». Я удивился: ведь это был его последний труд, глаза уже не те, руки дрожат, словно листья на осеннем ветру. Но старик лишь усмехнулся: «У оленя четыре ноги, а у человека — две. Но если у человека есть настоящие торбаза, то шаг его станет шире, чем бег зверя». Я надел их и вышел из чума. Мороз стоял под сорок, но ногам было жарко — так жарко, будто внутри каждого стежка горел маленький костёр. Я шёл по насту, и снег скрипел так ровно, так ладно, будто я ступал по клавишам огромного пианино, и вся тундра играла мне свою древнюю песню. Ветер бил в лицо, но спине было тепло — словно сама земля обняла меня, словно предки дышали в затылок, подталкивая вперёд.
Теперь, бывая в городе и видя людей, кутающихся в пуховики и топающих ногами в нелепых ботинках, мне хочется сказать им: вы не ведаете, что такое тепло. Тепло — это не сто слоёв синтепона. Тепло — это когда шкура оленя, убитого прошлой зимой, всё ещё помнит Солнце, помнит, как оно гладило его спину, когда он бежал по ягелю. Тепло — это когда нога дышит, но не потеет, когда кожа чувствует землю, но не мерзнет. Тепло — это когда ты идёшь по морозу и чувствуешь, что ты здесь свой, что земля не прогоняет тебя, а принимает, как мать принимает усталого сына.
Последний раз я видел Харючу прошлой осенью. Он сидел на берегу реки и гладил камус, содранный с молодого пеструна. Пальцы его были почти неподвижны — скрюченные, узловатые корни, — но он всё равно пытался шить. Я хотел помочь, но он отмахнулся. «Не надо, — промолвил он, и голос его был тих, как шёпот снега. — Пока я шью торбаза, я живу. Когда перестану — значит, нога моя ступила на последнюю дорогу, и Млечный Путь примет меня». Он засмеялся, и я увидел, что зубов у него почти не осталось — один чёрный провал, как вход в пещеру. Он был похож на старого усталого бога, который всё ещё держит мир на своих плечах, не смея разогнуть спину, потому что знает: стоит ему отпустить — и всё рухнет.
Наверное, торбаза — это и есть подлинная философия Севера. Не та, что выведена чернилами на мёртвой бумаге, а та, что вплетена в каждую шкурку, в каждый рубец, оставленный руками мастера. Здесь всё просто и первозданно, как дыхание тундры: если вещь сделана с правдой — она служит тебе, пока живёшь. Если с душой — она согревает не только тело, но и кости, когда самый лютый холод пытается добраться до сердца. Если с любовью — она врастает в тебя, становится твоей второй кожей, твоей памятью. Вот и вся мудрость. Никаких лишних слов, никаких книжных истин. Только шкура, что помнит запах оленя, жилы, сплетённые ветром, трава, высушенная солнцем, и руки, которые до сих пор хранят тепло родной земли.
Надежда Александровна, да и Златогорка, если уж быть до конца честной, не пришли в восторг от этого рассказа. Обе они боготворили животных — в их доме маламута Тундру и оленуху Важенку любили до самозабвения, до последней капли душевной нежности, до тихой дрожи в сердце. Когда Тундра, лохматая и седая, точно древняя арктическая волчица, уронившая гриву прожитых лет, клала тяжёлую, доверчивую голову на колени Златогорке, девочка светилась изнутри, словно в ней зажигали тёплый, негасимый светильник, пламя которого не мог погасить никакой ветер. Важенка, царственная и невозмутимая, словно изваяние северного покоя, подходила к крыльцу за яблоками — и в такие мгновения казалось, что само время, сбитое с толку этой огромной, доброй душой, замедляло свой бег, останавливаясь, чтобы погладить её по шершавому носу. И вот после ужина, когда Фёдор Викторович допивал вкусный чай, собственноручно им заготовленный, и начал свой рассказ о том, как в студёную, завывающую зиму обезумевший от голода охотник завалил сохатого, чтобы не умереть самому, — Надежда Александровна ощутила, как внутри неё всё сжалось в тугой, болезненный узел, и в горле застрял горький, невыплаканный ком.
— Мы лучше по-современному, — обронила она, и в голосе её всколыхнулась глухая, непростая борьба противоречивых чувств. Она поправила шаль на плечах, словно отгораживаясь не столько от мороза, сколько от холода, что дохнул от мужниных слов. — Здесь, в Тайге, нужно одеваться тепло: настоящие меха и кожа, — раздражённо бросил супруг.
Фраза повисла в воздухе — тяжёлая, скользкая, словно жир на остывающей похлёбке. Она и сама не ведала, что хочет сказать: то ли оправдать шубу, что берегла лишь для больших праздников, то ли уберечь дочь от той горькой правды, что таилась в мудрых, как осенняя тьма, рассказах их отца и мужа. Фёдор умолк, и в наступившей тишине стало слышно, как за окном глухо ухает филин, а где-то в далёком, тёплом городе люди и не подозревают, что значит смотреть в глаза зверю, которого ты же и добыл своими руками.
Как-то раз, когда они остались вдвоём на кухне при тусклом, трепетном свете одинокого ночника, она тихо, словно боясь вспугнуть ночную тишину, промолвила супругу:
— Фёдор, ты человек мудрый, не стоит при Златогорке рассказывать такие были и предания. Душа её — нежный росток, её надобно поливать добром, а не омывать кровью. Пусть она видит, что звери — друзья, а не добыча.
Он нахмурился, провёл ладонью по бороде, будто сдирая с неё липкую, въевшуюся усталость, и ответил:
— Надя, такова жизнь. Не просто суровая северная жизнь, а выживание. Звери кормят человека в тайге и тундре — так повелось испокон веков. Да и шубу, матушка Надежда Александровна, что я подарил, вы не носите. Всё отнекиваетесь, словно лиса хвостом след заметает, дескать, шуба для торжественных случаев. А я не для того её покупал, чтобы она в сундуке пылилась да молью билась. Я хотел, чтоб ты в ней по улице прошла, чтоб люди видели: жена моя — царица.
Надежда Александровна опустила глаза. Шуба и правда висела в шкафу — нетронутая, если не считать трёх раз: когда выходила к таёжной реке говорить с мужем, сразу после рождения младшего сына; на Новый год; и в день рождения Фёдора Фёдоровича.
— Фёдор, — шепнула она в бессонной ночи, — ты не понимаешь. Она видит в Важенке мать, а в Тундре — сестру. Если я надену шубу, сшитую из тех, кого нужно было убить, она перестанет мне верить.
Муж тяжело вздохнул, подошёл, положил руки ей на плечи. Пальцы — грубые, с въевшейся в кожу смолой и солью, но прикосновение — бережное, почти нежное.
— Златогорка — дочь севера. Вырастет — поймёт: тайга не зоопарк. Тундру мы взяли щенком, Важенку спасли от гибели. Но в лесу закон иной: кто не охотится — тот не ест. И если я говорю ей об охоте, я учу не жестокости, а честности. Я не твержу: «Убей ради забавы». Я говорю: «Поблагодари зверя за то, что он отдал тебе жизнь».
Она молчала, глядя в окно. За снежной пеленой угадывались тени деревьев — сгорбленные великаны, застывшие в вечном дозоре.
— Надежда Александровна, я поговорю с нашей доченькой, и она поймёт. А наши члены семьи — Тундра и Мать-Важенка — они больше, чем просто животные. Они — души. Но и тот лось, что кормил твоего покойного отца всю голодную зиму, тоже был душой. Мы не вправе выбирать между любовью к домашним и правдой о диких.
Он обнял её крепче, и Надежда Александровна почувствовала, как напряжение уходит из спины, стекает по плечам тёплой, живой волной. Она закрыла глаза и представила: Златогорка стоит на крыльце, гладит Тундру по лобастой голове, а Важенка тычется влажным, доверчивым носом ей в ладонь. В этом не было лжи. И, может статься, в рассказах отца тоже не было лжи. Было лишь то, что называлось жизнью в краю, где зима длится девять месяцев, а тепло — лишь короткое мгновение, которое надо успеть сберечь, как уголёк в озябших ладонях.
— Хорошо, Фёдор, — проговорила она тихо, едва слышно. — Рассказывай, как считаешь нужным. Только не при ней — о том, как убивают. Пусть слышит про благодарность. Про то, что зверь сам выбирает, кому отдать свою шкуру.
Фёдор поцеловал её в висок, касаясь губами, словно молитвой.
— Обещаю, Надя. Завтра утром поедем в город, я куплю ей книжку про северные народы. Там это не скрывают, но и не выставляют напоказ. А шубу… шубу носи, когда мороз за сорок. Чего ей висеть в темноте? Пусть греет тебя, как моя любовь.
Надежда Александровна улыбнулась — впервые за весь вечер. Улыбнулась так, будто внутри у неё оттаяла крохотная льдинка.
— Хорошо, — повторила она, и голос её прозвучал мягко, словно первый оттепельный ветер, что трогает набухшие почки, ещё не верящие в весну. — Завтра же надену.
Вернёмся же к рассказу о том, кто в их большой семье ещё хранил живое дыхание якутского языка.
Игнат, сводный брат супруги, владел этим языком так же свободно, как бабушка и прабабушка Надежды, — словно корнями врастая в ту самую вечную мерзлоту, что хранит, не отпуская, голоса предков, шепчущие из-под толщи ледяного забвения.
Фёдор уловил: «Любимая доченька, Угаданка». Но вопрос оставался открытым — чёрной полыньёй средь ясного дня, ледяной промоиной в солнечном безмолвии. Она была ещё мала, он помнил это: когда ей стукнуло года три, она смотрела на мир ещё незамутнённым, прозрачным взглядом, словно сквозь утренний лёд. А может, и не обратят на неё внимания духи — скользнут мимо, как ветер сквозь таёжные листья, и не идти ей по этому шаманскому пути, что выжженной тропой вьётся сквозь поколения, обжигая ступни избранных. В нём самом боролись противоречия с такой силой, что воздух вокруг, казалось, звенел, как тетива перед выстрелом. Для дочери он желал иной, лучшей женской доли — светлой, простой, без бремени видений, без этой древней тоски, что переходит из крови в кровь. Но здесь — природа, неумолимая, как дыхание тайги, как голос матери-земли, что не спрашивает согласия у своих детей. И он, если честно, гнал эти мысли от себя, но они возвращались, роясь под черепом холодными искрами костра, рассыпаясь и загораясь вновь. Чуть позже в повествовании я поясню, что к чему.
Мысли главы семейства струились глубоко, точно воды древней реки, — он любил воспоминания, упивался каждым мгновением, прожитым с ними. Но пора возвращаться: наконец-то — к встрече нового дня, к тому светлому торжеству, что зовётся днём рождения Златогорки.
Фёдор Викторович ступил на крыльцо, и тяжёлая дубовая дверь затворилась за ним с глухим стуком — словно сама усадьба испустила вздох, отпуская хозяина навстречу ещё сонной, но уже золотящейся заре. Роса лежала на траве россыпью жемчугов, и каждый шаг оставлял в ней тёмный, тающий след. Супруга его, Надежда Александровна, вышла следом, оправив на плечах шаль, расшитую алыми нитями, — древний оберег от лихого глаза. Платье на ней струилось, будто сотканное из утренней росы и лунного света; годы не властны над её статью — она плыла лебёдушкой: гордо, плавно, невесомо. Фёдор взял её за руку, и они ступили на росистую траву. В руках она держала небольшой ковш с ледяной колодезной водой и горсть зерна. Таков обычай: кто первым выйдет на утренней заре, тот и встречает новый день с чистым сердцем и дарами.
— Сами, — улыбнулась Надежда Александровна, и в голосе её задрожала нотка — лёгкая, но твёрдая, точно стальная струна. — Вы же нам эту истину, Фёдор Викторович, из года в год вдалбливали, в самую душу вколачивали. Стало быть, сами. Дети-то уж взрослые.
Ведагор и Александр — два брата-близнеца, которым вот-вот стукнет пятнадцать. Высокие, статные, чернобровые, с тонким, словно выточенным резцом, аристократическим профилем. «Такие экспонаты, — подтрунивал над ними отец, Фёдор Викторович, — вас только на подиум, в большие города». Словно прибыли из самой столицы, а не из глухого таёжного посёлка, где тайга стеной стоит да звёзды падают в студёную воду. «Порода! — вторил он же, но уже с гордостью. — Все в тётку Аксинью, и Александр, и Ведагор». Оба одеты по последней моде: широкие брюки, струящиеся мягкой волной, стильные футболки, облегающие плечи, и кожаные сандалии, что тихо поскрипывают на ссохшейся земле. Ждали родителей — стояли смирно, по-мальчишески пряча руки в карманы, но в глазах уже играл живой, непокорный огонь, готовый разгореться в пламя.
Все таёжные девушки потеряли голову от братьев-близнецов Ванцевых — статных красавцев, чьи лица будто сам леший вырезал из кедра точёным ножом. Они блистали в соцсетях яркой жизнью, и подписчиц у них было — пруд пруди, как говаривал их батюшка Фёдор Викторович. «Русалки с губами, штампованными через ксерокс», — вздыхал он, глядя на экран. «Надо увозить их отсюда», — твердил отец всё чаще, словно заговаривал беду. Он бежал от цивилизации в глухомань, но, увы, цивилизация сама настигла их, как тайга настигает брошенный костёр.
Фёдор Фёдорович, младший их сын, вышел иным. Коренастый, ширококостный — дедовы корни, уходящие в Александрову породу, сидели в нём глубоко и прочно, переплетясь с ветвью жены, что шла от коренных обитателей тайги. Словно сама Хозяйка Тайги отметила его своим внуком. Глаза — раскосые, тёмные, с монгольской лукавой хитринкой; всем обликом да душой — в мать, а повадкой и норовом — в отца, Фёдора Викторовича. Отец говаривал с гордостью: «Из него выйдет мужик кряжистый, настоящий хозяин леса». Сам же Фёдор Викторович всегда мечтал походить на местных, да вот беда — «внешность обманчива», — посмеивалась его любимая супружница.
Он называл себя кряжистым мужчиной. Но однажды Надежда Александровна возразила: «Кряжистый — это толстый да крепкий. О дереве, бревне, пне или о том, что на кряж похоже. Скажем, кряжистый дуб, кряжистый пень, кряжистые берёзы. А вы у меня, Фёдор Викторович, — стройный, подтянутый и до чего ж красивый». — «Вот те раз! — изумился супруг, теребя бороду. — Никогда не задумывался о значении слова. Красивый, говорите?» Он взглянул на неё с такой нежностью, что ночь, наступившая следом, стала столь прекрасной и страстной, что ни одному писателю в мире не описать их любви и нежности. Да и не стоит: это дело двоих — и только двоих.
И снова отступили. Но должно поведать миру, каким явился на свет их младший сын — Фёдор Фёдорович. Долгожданное дитя, рождённое от любви всепоглощающей, не знающей берегов, — а ведь именно из такого пламени куются натуры непростые, глубокие, заглянувшие в самую бездну.
Малой был неуправляем — сметал всё на своём пути, словно яростный буран в степи. Едва осилив первые шаги, он перевернул дом вверх дном: шкафы и полки летели в тартарары, будто щепки под ураганом. А через три года — глядь: уже на дерево взлетел, а оттуда — бултых в студёную речку. Бабушка Абийе, глядя на него, лишь всплескивала руками и голосила по-якутски, радовалась такому чуду природы. Она сама принимала его, когда Надежда рожала: до чего же ей нравился этот младший внучок!
И шептала по-доброму, по-якутски.
— Уол оҕом, ыраах көтөр, улуу түүлээх! Хотой оҕото — тыа хаһаайына, уу уола — үрэх тохтообот! Кини үүнэр — от охсуллубат, кини үүнэр — тиит тэбилэммэт! Айылҕа кинини баҕа санаатынан ууга ыыппыт, тыал түүлээх — үрдүккэ тахсыах! Бүтэйдэ — оҕо улаатан айылҕаны кытта күүстээх буолуо!



