Ржавый гимн

- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ
17 октября 1985 года
Атомная подводная лодка «Волнорез»,
район Срединно-Атлантического хребта
Глубина: 600 метров
Тишина на атомной подводной лодке «Волнорез» была иной, нежели на поверхности. Это была не пустота, а густая, почти осязаемая субстанция, сотканная из мерного гудения реактора в самых костях лодки, шипения воздуха, входящего в легкие сорока семи человек, и приглушенного щелканья приборов. Но сейчас эта тишина стала абсолютной, воцарилась после внезапного затишья механической жизни лодки. И от этой новой тишины закладывало уши.
Капитан второго ранга Игорь Баринов стоял в центре рубки, его пальцы впились в холодный обрез пульта гидроакустика до побеления суставов. Холод металла просачивался сквозь кожу, становясь внутренним холодом. На экране, мерцавшем в сизом полумраке аварийного освещения, расстилалось ровное, безжизненное дно. Слишком ровное. Слишком безжизненное. Не дно океана, а стерильный стол в патологоанатомическом отделении, будто кто-то выжег здесь все живое раскаленным докрасна штемпелем.
— Есть контакт, — доложил старшина команды радистов, Марков. Голос его был сдавленным, будто горло сжимала невидимая рука. Он откашлялся, но ком не прошел. — Объект в пятистах метрах. Габариты... не поддаются оценке. Эхолот зашкаливает. Форма — непонятна. То ли треугольник, то ли что-то покатое, напоминает... грушу. Или... колокол.
Баринов молча кивнул, чувствуя, как сухие губы прилипают друг к другу. Приказ из Центра был краток и безумен, как записка самоубийцы: «Найти. Идентифицировать. Доложить. Никаких упоминаний в журналах. Полное радиомолчание».Приказ, не терпящий возражений.
Спуск в батискафе «Тритон-2» был не путешествием, а погребением заживо. Давление за бортом не просто нарастало — оно вжималось, вдалбливалось в сознание. С каждым метром свет с поверхности угасал, словно его выкачивали насосом, сменяясь нарастающей, чернильной тьмой. Их стальной шар скрипел и постанывал, протестуя против глубины. Датчики щелкали, как костяшки счет, отсчитывая секунды до неведомого. Луч их прожектора, обычно уверенный и острый, здесь становился робким, беспомощным; он не резал тьму, а лишь облизывал ее, выхватывая из мрака лишь пустоту. Или не пустоту. Казалось, сама вода здесь была гуще, тяжелее, словно насыщена взвесью давно истлевшей жизни.
— Температура за бортом пляшет, — голос младшего механика Петрова прозвучал неестественно громко в тесной кабине. — То плюс два, то минус один. Так не бывает.
— Данные фиксируй, — отрубил Баринов, не отрывая глаз от иллюминатора.
Его собственное дыхание стало ему ненавистно — громкое, влажное, единственный живой звук в этом немом царстве.
— Тише ход. Стабилизируй аппарат, — голос Баринова прозвучал как выстрел в натянутой тишине кабины.
Они шли почти вслепую. Прожектор, обычно уверенный и острый, здесь становился робким и беспомощным; он не резал тьму, а лишь облизывал ее, выхватывая из мрака лишь пустоту. Или не пустоту. Казалось, сама вода здесь была гуще, тяжелее, словно насыщена взвесью давно истлевшей жизни.
И тогда из мрака прямо перед ними выплыла стена. Не постепенно, а сразу, как будто батискаф едва не врезался в подводный утес.
— Стоп! Стоп! Полный назад! — скомандовал Баринов, инстинктивно вжимаясь в кресло.
Петров, не раздумывая, вдавил оба рычага управления на себя до упора. Послышался оглушительный скрежет металла по дну, и «Тритон» рвануло назад, будто гигантская невидимая рука отшвырнула стальной шар. Оба мужчины резко клюнули головами вперед, их пристегнуло ремнями.
— Черт! Почему так поздно среагировал?! — сквозь зубы выдохнул Баринов, его пальцы впились в подлокотники кресла.
— Я... я не видел его на экране! — голос Петрова сорвался на визг. — Он просто... материализовался!
Сердце Баринова бешено колотилось, отдаваясь глухими ударами в висках. Аварийная сирена, завывшая на несколько секунд, смолкла, и в кабине воцарилась звенящая тишина, нарушаемая лишь прерывистыми всхлипываниями Петрова и натужным гудением перегруженных моторов, пытавшихся стабилизировать аппарат.
За иллюминатором бушевала взвесь песка и ила, поднятая их отчаянным маневром. Мутная, непроглядная пелена медленно-медленно начинала оседать, как бы нехотя открывая то, что скрывала. Секунды растягивались в минуты. Баринов, не отрываясь, вглядывался в желтоватую муть, стараясь разглядеть очертания того, во что они чуть не врезались на полном ходу.
И тогда из уходящей пелены сначала проступила гигантская, изогнутая дуга. Затем вторая. Песок оседал все ниже, обнажая монолитную, темную поверхность, уходящую в темноту как вверх, так и вниз. Еще несколько секунд — и перед ними, во всем своем немыслимом масштабе, предстал Колокол.
Огромный. Больше башни главного калибра линкора. Материал напоминал потускневшую, покрытую вековой паутиной бронзу, но при этом отливал неестественным, глубоким черным цветом. Он поглощал свет их прожектора без отсвета и блика, словно это была не поверхность, а дыра в пространстве. Он не просто стоял на дне. Он будто врастал в него, был его неотъемлемой, чудовищной частью, пульсирующей скрытой силой.
Петров замер, его дыхание застряло в горле. Он медленно, как во сне, поднял дрожащую руку и указал пальцем на иллюминатор.
— Капитан... — его голос был беззвучным шепотом, полным чистого, животного ужаса. — Господи... что это?
Баринов не ответил. Он не мог. Древний, животный, всепоглощающий страх сжал его горло ледяными тисками. Это был не страх перед неизвестностью. Это был страх дичи, почуявшей хищника, который был старше самого времени. Инстинктивный ужас всего живого перед тем, что отрицало саму жизнь, саму материю. В ушах зазвенело.
— Снимки... — его голос прозвучал хрипло и чуждо. Он сглотнул ком в горле и попробовал снова, уже тверже: — Петров, веди протокол. Фиксируй все. Каждую деталь.
Батискаф, повинуясь манипуляторам, медленно пополз вперед, словно муха, движущаяся на паутину. С каждым метром страх нарастал, превращаясь в физическую боль. Баринов почувствовал, как у него сводит челюсти, а в висках застучал молоток, отдаваясь эхом в костях черепа. Петров начал тяжело, прерывисто дышать, словно воздух в баллонах стал густым и вязким.
— Ил... смотри, капитан... — Петров тыкал дрожащим пальцем в иллюминатор.
Вокруг колокола, на добрые десятки метров, не было ни единого следа, ни ракушки, ни слепого глаза глубоководной рыбы. Лишь идеально гладкий, мертвый ил, похожий на вулканический пепел или на кожу гигантского мертвеца.
Тишину в батискафе, и без того зыбкую, разорвал резкий, пронзительный треск —то ли короткое замыкание, то ли лопнувшее стекло датчика. И словно этого сигнала ждало все остальное оборудование.
Внезапно все приборы на панели взвыли. Это был не единый звук, а какофония — пронзительный визг перегруженной системы, оглушительный ультразвуковой писк сонара, захлебнувшийся в собственных помехах, и низкий, яростный гул, шедший откуда-то из глубины корпуса. Светящиеся стрелки на шкалах заплясали безумную джигу, зашкалили и разом погасли, умерли в одно мгновение. Прожектор за иллюминатором моргнул в последний раз и потух.
Их поглотила абсолютная, непроглядная, бархатная тьма, где нельзя было различить, открыты глаза или закрыты. Тишина, наступившая после этого краткого, но оглушительного хаоса, стала давящей и оглушительной.Слышно было лишь прерывистое, свистящее дыхание Петрова, которое теперь казалось самым громким звуком во Вселенной.
И в этой тишине что-то начало происходить.
Сначала это была едва уловимая вибрация, идущая сквозь корпус. Не звук, а ощущение, будто по твоим собственным костям проводят смычком гигантской виолончели. Ощущение гигантского сердца, начавшего биться где-то в самой толще земной коры, прямо под ними. Пульсация нарастала, пронизывая воду, металл, их кости, заполняя черепную коробку монотонным, всесокрушающим ритмом.
— Заводи... заводи все! Назад! — закричал Баринов, но его крик утонул в нарастающем гуле.
Он рождался не снаружи, а изнутри, из самой сердцевины сознания, заполняя его, вытесняя мысли, превращая их в прах. Гул был похож на низкочастотный звон исполинского колокола, который бьет по вашим внутренностям, а не по ушам.
И тут до Баринова донесся приглушенный, влажный стук. Сначала один, потом другой. Он понял — Петров, рыдая и скуля, бьется головой о холодное, непробиваемое стекло иллюминатора. В полной тьме этот звук был отвратительнее любого зрелища.
— Выпусти... выпусти меня отсюда!
Баринов из последних сил, будто движимый инстинктом выживания, рванул рычаг аварийного всплытия. Ничего. «Тритон» был парализован, заперт в невидимых тисках. Он был мухой, которая уже попала в смолу.
И тогда он увидел это. В полной темноте, на внутренней стороне стекла, прямо перед его лицом, проступили слова. Они не были написаны светом. Они будто выжигались сами собой на его сетчатке, возникая из ничего, составленные из искр падающего сознания и трескающейся психики. Буквы были угловатыми, чуждыми, но смысл был ясен и прост, как закон природы:
НЕ БУДИ СПЯЩЕГО В БЕЗДНЕ.
Гул достиг апогея, превратившись в оглушительный звон, от которого крошился разум, и Баринов в последний раз увидел лицо Петрова — искаженное нечеловеческим ужасом, с безумными, вытаращенными глазами, в которых уже не было ничего человеческого.
Его собственная рука, будто чужая, управляемая остатками долга, потянулась к маленькой, красной, защищенной крышкой кнопке аварийного уничтожения записей.
Он успел нажать.
Конец записи.
Объект «Колокол» внесен в реестр утраченных активов Министерства обороны СССР. Экипаж АПЛ «Волнорез» списан как без вести пропавший при выполнении учебно-боевой задачи.
Дело закрыто.
ГЛАВЫ 1-8.
Ноябрь в Москве — это не время, а состояние. Воздух, густой от влаги и выхлопов, впитывает скупой свет и превращает город в подобие гигантской, промозглой акварели. Серое небо давило на крыши, серый асфальт впитывал шаги, а люди, спешащие по своим делам, казались тенями в этом монохромном мире. Именно в этот серый мир Михаил Волков вышел из Института нейрохирургии, где в кабинете, пропахшем стерильностью и безнадежностью, за столом сидел немолодой профессор с усталыми, но добрыми глазами.
Тот разложил снимки ангиограммы Вики на световой панели, и извилистые реки сосудов ее мозга на одном из участков обрывались, превращаясь в едва заметную, опасную дымку — симптом «курительной трубки», визитную карточку Мойамойа
— Михаил Сергеевич, мы сделали все, что в наших силах. Консервативная терапия... она лишь отсрочивает. Замедляет. — Врач тяжело вздохнул. — Прямая реваскуляризация, шунтирование... Технологии, которые могут ей помочь, у нас, к сожалению, не отработаны для такого редкого диагноза. Риск необратимых осложнений... запредельный.
— То есть? — глухо спросил Волков, впиваясь взглядом в то место, где на снимке обрывалась жизнь его сестры.
— То есть мы можем предложить только паллиативную помощь. Купировать приступы, обезболивать... — Профессор отвел взгляд. — Есть клиника в Дюссельдорфе. Доктор Хайнц Майер. Он лучший в мире по этой патологии. У него статистика несопоставима с нашей. Но стоимость...
Михаил уже не слушал. Он смотрел на призрачные сосуды на экране, за которыми угадывалось лицо сестры. Цифры, которые назвал профессор, были астрономическими. Не суммой, а приговором. Они превращали надежду в абстракцию, в несбыточную сказку.
«Паллиативная помощь». Это значило — смотреть, как Вика медленно гаснет. Как ее ясный ум затягивает туман, как ее смех сменяется гримасой боли.
Он вышел из института, и ноябрьский холод впервые проник сквозь кожу, прямо в кости. Это был холод безысходности.
Михаил Волков шел не спеша, его плотная, еще по-военному подтянутая фигура выделялась на фоне суетливого потока. Он не бежал. Он шел на встречу с памятью. Путь его лежал к Центральному музею Вооруженных Сил, к одному особенному месту — мемориалу экипажу АПЛ «Курск».
«Скорбящий моряк». Бронзовый, отполированный дождями и прикосновениями, он застыл в вечном молчании перед миниатюрной, страшной в своей детальности моделью тонущей субмарины. Выражение его лица было не просто печальным; оно было пустым — такой пустотой бывает взгляд человека, видевшего ад и оставшегося там душой.
Михаил остановился, снял простую шерстяную шапку. Холодный ветерок тут же обжег непокрытую голову, но он не шелохнулся. В ушах, поверх городского гула, не зазвучал, а взревел навязчивый, давний шум — оглушительный скрежет крушащегося титана, будто сама земля рвалась изнутри.Он не просто вспоминал — он снова чувствовал ту же сковывающую беспомощность: леденящий ветер над свинцовой водой, едкий запах солярки и горячего металла, доносившийся с барж, и непроницаемую гладь моря, скрывавшую братскую могилу. Он, водолаз-спасатель, был так близко, всего в нескольких десятках метров от гибнущих товарищей, закованный в тиски протокола и чудовищного давления глубины. И лица... Лица членов команды спасателей, искаженные не болью, а яростным, исступленным напряжением и тем же осознанием неотвратимости конца, который творился у них на глазах. И потом — фото. Простое, потрепанное фото новорожденной дочки, которое он позже увидел в личном деле одного из погибших. Оно стало для него главным символом всей трагедии.
— Мам, а кто этот дядя? — звонкий голосок прозвучал совсем рядом.
Маленький мальчик, укутанный в яркую куртку, тыкал пальцем в памятник.
Его мать, молодая женщина с телефоном в руке, на секунду оторвалась от экрана, пробежалась глазами по табличке.
— Э-э... моряк. С подводной лодки... «Курск». Она затонула, — произнесла она невнятно, уже возвращаясь в виртуальный мир.
«Она не затонула, сынок, — мысленно, сквозь года, ответил ей Михаил. — Ее разорвало изнутри. Сначала взрыв, как удар кулаком по корпусу. Потом тишина. Самая страшная тишина. А потом — медленная, мучительная агония в кромешной тьме, в ледяной воде, в отравленном воздухе. А этот дядя... он не просто скорбит. Он стыдится. Потому что мы пришли слишком поздно. Мы всегда приходим слишком поздно».
— Капитан-лейтенант в запасе, — тихо сказал он вслух, но не ребенку, а бронзовому моряку. — Аварийно-спасательная служба СФ.
Он так и стоял, сжав в руке шапку, пока холод не начал проникать в самое нутро.
— Страшная трагедия, — раздался рядом новый, бархатный, спокойный голос. — И, увы, незаживающая рана для всей страны. Но особенно — для семей.
Михаил медленно повернул голову. Рядом стоял мужчина лет пятидесяти, солидный, в отлично сидящем на нем темном пальто и дорогой кожаной перчатке. Его лицо было умным, с проницательными глазами, в которых читалась не просто вежливость, а глубокая, аналитическая заинтересованность.
— Для семей — да, — кивнул Волков, снова глядя на памятник. — А для нас, кто был там... это диагноз.
— Позвольте представиться, Григорий Антонов, — мужчина легко и уверенно пожал ему руку. Его рукопожатие было твердым, но не демонстративным. — Вы знаете, я часто здесь бываю. Вижу разных людей. Но по тому, как человек стоит... можно многое понять. Вы стояли не как случайный прохожий. Вы стояли как участник.
Это не был допрос. Это была тонкая, почти психоаналитическая манипуляция. Антонов не спрашивал, он констатировал, давая понять, что видит насквозь, и предлагая себя в качестве понимающего слушателя.
— Участник запоздалого действа, — мрачно усмехнулся Волков. — Мы лишь подбирали обломки. Констатировали смерть.
— И делали все, что было в человеческих силах, — мягко парировал Антонов. — Иногда это единственное, что можно сделать. Почтить память. И... возможно, не дать повториться подобному.
Разговор тек плавно и естественно. Антонов говорил об уважении к погибшим, о долге перед живыми, о том, как важно сохранять память — и не только в бронзе. Он искусно избегал конкретики, создавая ауру доверительной, почти исповедальной беседы. И лишь в самом конце, когда Волков, почувствовав неестественность этой встречи, собрался уходить, Антонов осторожно перешел к сути.
— Знаете, Михаил... есть один частный проект. Не государственный, нет. Его финансирует человек, одержимый историей. Виктор Леонидович Серебров. Вы, возможно, слышали.
«Серебров. Олигарх-антиквар. Собиратель всего странного и древнего», — промелькнуло в голове у Волкова.
— Речь идет о подъеме одного артефакта, — продолжал Антонов, понизив голос. — Необычный металл, не поддающийся классификации. Уникальная находка. Операция сложная, глубокая. Требует руководства человека с вашим... опытом. И с вашей психической устойчивостью.
— Нет, — ответил Волков без раздумий. Голос его прозвучал резко и сухо. — Я с подводными работами покончил. Окончательно.
Антонов не стал упрашивать. Он лишь печально кивнул, как будто ожидал этого.
— Жаль. Очень жаль. Виктор Леонидович был бы не против предложить гонорар, который решил бы большинство финансовых проблем... на несколько жизней вперед. Но я понимаю. — Он достал из кармана тонкий, матовый кожаный визитник и извлек одну карточку. — На всякий случай. Мир тесен, а проблемы... они имеют свойство обостряться. Всего доброго, Михаил.
Он повернулся и ушел так же бесшумно, как и появился, растворившись в серой ноябрьской толпе.
В метро давило по-другому. Не холодом, а людской массой, запахом пота и влажной одежды. Волков сидел, уставившись в грязный пол вагона.
«Частная экспедиция. Артефакт. Серебров».
Все это пахло авантюрой. Опасной, неправильной. Он мысленно рвал и бросал под ноги ту самую визитку.
Его вывел из оцепенения вибрация телефона. На экране — «Мама». Обычно она звонила утром.
— Миш? Ты скоро? — голос матери был тонким, надтреснутым.
— Еду. Что случилось?
— Вике... Вике опять плохо. Очень плохо.
Ледяная волна прокатилась по его спине. Он не помнил, как выскочил из вагона, как бежал по улице, обгоняя всех. Дом. Подъезд. Лифт показался вечностью.
Он влетел в квартиру. В прихожей стояла мать, ломая руки, а из комнаты доносилось тяжелое, хриплое, прерывистое дыхание. Они жили в старой, но уютной трехкомнатной квартире, доставшейся еще от бабушки. В прихожей виселовыцветшее фото, где он, долговязый курсант, стоит с еще маленькой Викой на плечах. Она смеялась во весь рот. Теперь эта улыбка была за стеклом, а в комнате ее била в истерике болезнь.
Вика лежала на диване, закинутая на подушки в неестественной позе. Ей было двадцать два, но сейчас, сведенная судорогой, она казалась хрупким, испуганным подростком. Кожа на лице была мертвенно-бледной, почти прозрачной, сквозь нее проступали синеватые прожилки сосудов. Губы отливали лиловым оттенком. Ее тело била мелкая, неконтролируемая дрожь, будто по нему пропускали ток. Это была не эпилепсия. Это была болезнь Мойамойа — редкая, коварная патология, медленно душащая мозг, перекрывающая доступ кислороду по сужающимся сосудам. Она не была «овощем» — в ясные дни она смеялась, спорила о книгах и мечтала стать иллюстратором. Но каждый такой приступ был мини-инсультом, безжалостно откусывающим еще один кусок от ее жизни.
Мать, Людмила Степановна, металась по комнате как раненная птица. Ее руки тряслись, и она бессмысленно теребила край кофты.
— Опять... Господи, опять... — бормотала она, заламывая руки. — Я уже и капли давала, и ноги растирала... ничего не помогает! — Она бросилась к телефону, лежавшему на тумбочке, с трудом набрала номер. — Алло? Скорая? Слушайте, у меня дочь... у нее приступ, болезнь Мойамойа! — В трубке что-то заурчало, прозвучал усталый голос. Лицо Людмилы Степановны исказилось от бессилия. — Да понимаю, что были уже! Понимаю! Но вы должны... Ах, «стабильное состояние»?! Да она же вся синяя!
Михаил, не тратя ни секунды, грубо отстранил мать от телефона, бросив его на диван. Его собственный страх, липкий и холодный, он с силой вогнал внутрь, заставив сжаться в тугой, холодный комок в груди. Голос стал низким, твердым, обретя ту металлическую командирскую интонацию, что осталась со службы.
— Мама, прекрати! Намочи полотенце, холодное. И принеси тонометр. Быстро!
Он опустился на колени перед диваном, его большие, еще не до конца оттаявшие после улицы руки уверенно взяли Вику за плечи.
— Вика, слушай мой голос. Дыши. Медленно. Со мной. — Он сам сделал преувеличенно глубокий вдох, словно пытаясь вдохнуть за двоих. — Вдох... и выдох.
Одной рукой он подложил под ее ноги свернутое одеяло, обеспечив приток крови к голове. Другой — расстегнул воротник ее кофты, нащупал сонную артерию на шее. Пульс был частым, нитевидным, птичьим.
Людмила Степановна принесла мокрое полотенце и, заливаясь слезами, пыталась приложить его ко лбу дочери, но руки ее так тряслись, что она лишь капала водой на лицо Вики.
— Дыши, доченька, родная, дыши же... — всхлипывала она, бессильно опускаясь на колени рядом с сыном.
— Мам, не мешай! — резко, но без злобы бросил Михаил, продолжая растирать Вике ладони и стопы, пытаясь разогнать кровь, вернуть ощущение в побелевшие пальцы. — Все под контролем. Все будет хорошо. Она слышит меня. Вика, я с тобой. Ты не одна. Дыши.
Он говорил ровно и спокойно, заглушая и вой матери, и панический стук собственного сердца, который отдавался в висках тяжелыми ударами. Он был островком спокойствия в эпицентре домашнего шторма, и вся его воля была направлена на одно — удержать сестру в этом мире.
Через двадцать минут, которые показались вечностью, дрожь наконец начала отступать, сменилась глубокой, разбивающей слабостью. Дыхание Вики выравнивалось, но каждый вдох давался ей с усилием, будто дышала она через плотную ткань. Она медленно открыла глаза, в которых плавала невысказанная боль и стыд за свою беспомощность.
— Миш... — ее голос был слабым, сиплым шепотом. — Прости... Я опять...
— Тихо, сестренка, тихо, — он мягко прервал ее, проводя ладонью по ее влажному от пота лбу. — Никаких «прости». Все прошло. Все уже позади.
Он помог ей сделать глоток воды из кружки, которую дрожащими руками подала мать, затем аккуратно поднес к ее губам таблетку.
— Проглоти. Поможет голове.
Вика послушно кивнула, ее веки уже наливались свинцовой тяжестью. Она была как пустая оболочка, вся энергия, вся жизнь выгорела в этом приступе дотла.
— Сейчас отнесем тебя в кровать, поспишь, и все будет хорошо, — сказал Михаил, его голос снова стал твердым и уверенным, опорой, за которую можно было ухватиться.
Он легко, почти без усилий, подхватил ее на руки — такая она была легкая, невесомая. Ее голова бессильно упала ему на плечо. Людмила Степановна, все еще всхлипывая, но уже успевшая немного прийти в себя, побежала впереди, чтобы распахнуть дверь в комнату дочери.
Комната Вики была ее маленьким миром, отгороженным от болезней и проблем. На стенах — не только постеры с импрессионистами, но и ее собственныерисунки, приколотые к пробковой доске: удивительно живые, полные света акварели. Пейзажи, которых она никогда не видела, и лица людей, которых никогда не встречала — весь мир, недоступный ей из четырех стен. На столе — разбросанные карандаши и начатый эскиз: море, бурное и свободное.
Михаил осторожно уложил сестру на застеленную постель, укрыл одеялом, подоткнув его края, как делал это всегда. Он постоял над ней еще мгновение, прислушиваясь к ее ровному, наконец, дыханию. В свете ночника ее лицо казалось почти детским, безмятежным, и только синеватые тени под глазами напоминали о только что отгремевшей буре.
Он потушил основной свет и на цыпочках вышел, притворив дверь, оставив ее в покое, в которой ее измученный мозг так отчаянно нуждался.
На кухне царила тишина, густая, как смоль. Мать сидела за столом, уставившись в запотевшее окно, за которым медленно гасли огни многоэтажек. В ее руках бесцельно вертелся смятый платок.
Она не глядя повернулась к нему, когда он вошел. Глаза ее были пустыми, будто все слезы уже вытекли.
— Ну что? Что сказал врач? — голос ее был хриплым от недавних рыданий, но теперь в нем звучала лишь усталая покорность. Она спрашивала, потому что надо было спрашивать, уже почти не надеясь на ответ.
Михаил тяжело опустился на стул напротив. Спина его горела от напряжения.
— Сказал... что это последнее, что они могут сделать. Паллиатив. — Он произнес это слово с таким отвращением, будто это был привкус рвоты. — Обезболивающие. Капельницы. Чтобы... чтобы было не так больно.



