Суккуб революции

- -
- 100%
- +
Руки задрожали сначала у Гнездилова. Он выронил перо, и клякса расплылась по тетрадной странице отчёта. Следом у Шапошного, чья папка выскользнула из пальцев и легла на пол, рассыпав ведомости с графами веером. Плечи вздрагивали мелко и непроизвольно, как при ознобе, хотя в зале было душно от натопленной печи и от дыхания.
Гнездилов подошёл первым. Не побежал и не кинулся, а подошёл медленно, проверяя каждый шаг. Руки у него дрожали так, что он не сумел расстегнуть собственный ремень, и Кораблёва расстегнула его сама, спокойно и деловито, двумя пальцами, тем же движением, каким работала у станка.
Он взял её стоя, упираясь руками в её бёдра, и стонал негромко и сдавленно, стараясь заглушить собственный голос. Кораблёва приняла его жадно, закинув голову и вцепившись пальцами в плечи, и происходило с ней такое, чего не было ни с Петром, ни с кем бы то ни было за тридцать лет. Рассудок отключился полностью, оставив тело и голод, которого она в себе не подозревала.
Шапошный был вторым. За ним Лущик и заведующий коммунальным хозяйством, потом Ястребицкий, который успел снять пальто, но не успел большего, и вошёл в неё в расстёгнутой рубашке и подтяжках, упавших с плеч на бёдра.
Они брали её по очереди, и очередь складывалась хаотично, без порядка и без пауз: кто успевал, тот и занимал место. Кораблёва принимала всех, не разбирая и не выбирая. Тело её работало на пределе, влажное и горячее, отзывчивое на любое касание, и с каждым следующим она становилась только жаднее.
Руки её хватались за спинки стульев, за край стола и за чужие плечи, пальцы впивались в кожу, оставляя красные следы, которых никто не замечал и никто потом не вспомнил.
Тюрин подошёл последним из тех, кто подошёл. Он держался за край стола, дышал через рот, и ладонь съезжала по влажному лаку столешницы. Второй эксцесс за одну неделю — это оказалось слишком для его сорокасемилетнего тела, и хватило его ненадолго.
Он вошёл в неё с тем выражением лица, с каким подписывал бумаги, механически, исполняя необходимое, кончил, едва начав, и отошёл, поправляя брюки дрожащими руками.
По нему было видно лучше всего, что это расход, а не праздник. Каждый, кто подходил, отдавал невозвратное, отдавал добровольно и с благодарностью, не зная, что отдаёт.
В заднем ряду остался сидеть один из заведующих, немолодой и седой, с папкой на коленях. Он смотрел, не отворачиваясь и не делая вида, что занят бумагами, и лицо его оставалось неподвижным, будто перед ним шла гроза, не требующая его участия. Кораблёва видела его краем глаза и не задержалась. Его не заметил никто, и он потом никому ничего не сказал.
Красное полотно на столе президиума смялось под локтями и спинами. Портрет над столом висел неровно, сдвинутый неосторожным движением, и за холстом виднелся край лепного венка, позолоченный и потрескавшийся.
В заколоченном зеркале через щели отражалось всё это разом: сдвинутые стулья, оброненные очки на полу и графин, опрокинутый и катящийся по сцене, оставляя мокрый след. Стекло катилось с низким грохотом, задевая доски настила.
Зал опустел не сразу. Люди расходились по одному, с промежутками, поправляя пиджаки, подбирая с пола бумаги, застёгивая ремни и пуговицы более сосредоточенно, чем требует обычно одевание.
Никто ни с кем не встречался взглядом.
Тишина в зале после того, как вышел последний, наступила окончательная, какая устанавливается, когда обсуждать больше нечего. Пахло махоркой, мокрым сукном и потом.
Протокол заседания дописали на другой день, до последнего пункта повестки. В нём значилось, что вопросы исчерпаны, замечаний не поступило и заседание закрыто в установленном порядке. Портфель Лущика, забытый под стулом, был возвращён ему дежурным без единого вопроса.
Кораблёва оделась последней. Она подняла с пола платье, надела его и застегнула пуговицы на спине сама. Надела пальто, повязала платок.
Из зала завженотделом вышла той же походкой, что и вошла, прямой и без суеты. Ткань платка кололась под подбородком, как всегда.
Она шла и чувствовала себя живой так, как не чувствовала никогда, включая годы, когда Пётр был жив и они вдвоём строили дело, в которое оба верили без остатка. Сегодняшнее чувство было другое. Плотнее и ближе, неоспоримее, и слов для этого у неё не находилось ни партийных, ни домашних.
Гнездилов шёл по Троицкой и вдруг понял, что счастлив.
Редактор остановился посреди тротуара, моргнул несколько раз, как выходят из тёмной комнаты на свет, и зашагал дальше, ускоряя ход, будто боялся, что счастье его догонит и он не сумеет его вынести.
Августина ужинала дома. Тарелка щей, кусок чёрного хлеба и стакан воды: ужин подобран по достаточности, а не по удовольствию.
Она читала подшивку губернских «Известий» за прошлый год, перелистывая страницы левой рукой и поднося ложку правой. Карандаш отмечал фамилии, даты и цифры — всё, что могло пригодиться для работы в аппарате.
Между страницей о посевной кампании и страницей о продналоге она почувствовала прибавку.
Тепло шло снизу вверх, по позвоночнику, заполняло грудную клетку и добиралось до затылка. Густое и живое, то, что она брала от Тюрина в своей гостиной, но теперь без её участия. Без разговора и без прикосновения, без единого жеста с её стороны. Просто пришло, как приходит по вечерам электричество, по расписанию, которого она не устанавливала.
Августина отложила ложку и положила ладонь на грудь.
Она не спрашивала себя ни от кого пришло, ни сколько. Вопросы были второстепенные. Главным оставался факт: охотиться самой больше не обязательно. Инструмент, который она вчера искала в Потехине, работал сам, без её указаний и без её присутствия, и не требовал за работу ничего.
О Потехине она подумала и мысль отложила, как откладывают прочитанную газету. Не сейчас. Начальник губотдела понадобится, когда потребуется то, чего бесплатный инструмент дать не может.
Тепло продолжало идти волнами снизу вверх, заполняя холодное тело тем, в чём оно нуждалось. «Известия» лежали на столе раскрытыми на статье о продналоге, и никто в городе — ни Тюрин, ни Слепцов, ни двенадцать человек в зале заседаний — не знал, что произошло за этот вечер.
А может, и знали. Говорить об этом не собирался никто.
Глава 4. Потехин
Утро начальника губотдела ГПУ начиналось с овсянки без соли и масла. Семён Игнатьевич добросовестно выскребал ложкой стенки миски — диеты требовала рана от засевшего в животе осколка, который в двадцатом решили не трогать. Каша была тёплой и никакой на вкус. Он считал это дисциплиной.
Стол в его кабинете упирался в стену с дореволюционной картой губернии, утыканной булавками. Красные означали расстрелы, синие — продналог, чёрные — безымянные трупы. Перед сном хозяин кабинета водил по ней пальцем, не выбирая направления. Красных было больше, чем ему хотелось бы помнить. Головки булавок холодили подушечку пальца, и палец шёл дальше.
На другой стене над столом висел портрет в потемневшей дубовой раме. Изредка Потехин обращался к нему вслух, сообщая о намерениях коротко и по делу. Портрет ни разу не возразил, только стекло отзывалось на каждый хлопок двери коротким сухим дребезгом.
Напротив стола стоял жёсткий клеёнчатый диван. Начальник на него не садился: из его кресла было видно и карту, и дверь, а клеёнка скрипела так, что о всяком севшем докладывала раньше секретаря.
В углу стоял тяжёлый сейф с латунной ручкой. По субботам, заперев дверь, Потехин присаживался рядом, открывал толстую дверцу и пересчитывал клад: тридцать семь золотых монет, две серебряные цепочки и бриллиантовое кольцо купца третьей гильдии, которому оно больше не требовалось. Счёт всегда сходился. Монеты ложились обратно в холщовый мешочек, нагретые ладонью, и шнурок затягивался туго.
Хромовые сапоги Потехина скрипели при каждом движении. Он медленно жевал свою безвкусную кашу, вертя в пальцах левой руки нераскуренную «Иру», и запахи кабинета добавлялись к каше без спроса: сырой гранит стен, дешёвый табак и слабая химия из комнаты Дробыша, тянувшаяся по коридору упорнее, чем это удавалось кому-нибудь из подчинённых.
Потехин доел, отодвинул миску, закурил наконец свою «Иру» и взял стопку утренних сводок. Читал вслух, хотя был в кабинете один. Так лучше запоминалось, а кроме того, ему нравился свой голос, который в пустой комнате звучал начальственно.
— Заволочный уезд, — произнёс он, откашлявшись. — Арестован местный житель Панкратов Ефим, сорок два года, за самогоноварение. Обнаружено два котла, три ведра браги и медный змеевик собственного изготовления. Допрашивается.
Змеевик собственного изготовления он отметил про себя с уважением. Мужик умел работать руками. Бывший слесарь в нём это ценил, а нынешний начальник губотдела ГПУ обязан был пресечь. Оба уживались в одном кителе двенадцатый год и давно не спорили.
Лист лёг в сторону, следующий занял его место.
— Элеватор на Волжской пристани. Пропало семьдесят пудов ржи из закромов третьего этажа. По следам видно ночное проникновение через слуховое окно. Подозреваемый: грузчик Фома Рябой, уже имеет приводы. Ищется.
Слово «ищется» ему нравилось. Оно ничего не обещало и никого не обязывало.
Третий лист оказался длиннее прочих.
— Список этапируемых в центральную тюрьму. Четыре фамилии. Горбылёв, Щапов, Дудырин, Налимов. Все по статье пятьдесят восемь, пункт десять. Конвой: Пузанов и ещё один. Отправка сегодня в четырнадцать ноль-ноль.
Начальник кивнул. Всё как обычно. Ничего нового и ничего, что требовало бы его личного вмешательства. Ровное, хорошо смазанное утро, в котором четыре фамилии умещались в одну строку и никому не мешали.
Под стеклом на столе лежала пожелтевшая справка из продотряда. Бумага тонкая, почти прозрачная, с водяными знаками, различимыми только на свет. Дата: 12 мая 1920 года. Подпись командира отряда, которого Потехин с тех пор ни разу не встретил и ни разу не искал.
Рядом лежал медальон, маленький, овальный, с потёртой серебряной цепочкой. Внутри была Настасья до замужества: тонкая девичья фигура, тёмные волосы собраны в пучок. Иногда он открывал крышку и смотрел. Никому не показывал.
Показывать было незачем. Женщина на карточке относилась к нынешней Настасье примерно так же, как дореволюционная карта на стене к нынешней губернии: те же посёлки, но другие названия, и половина отметок поставлена уже им самим.
Ложка с выбитым номером сорок семь была из той же жизни. Он таскал её с собой с двадцатого года и каждое утро ел ею протёртую кашу. Кто числился сорок шестым и сорок восьмым, начальник губотдела не знал и не выяснял. Некоторые вопросы портят аппетит, а он и без того ел одно протёртое.
В дверь постучали. Головы он не поднял.
— Войдите.
Вошёл молодой конвойный: форма на нём ещё не обносилась и топорщилась, петлицы новенькие, сапоги ступали неуверенно и слишком громко. Пузанов. Двадцать два года, из деревни под Бузулуком, третий месяц на службе.
— Товарищ начальник, списки подписаны. Можно отправлять?
— Садись, — сказал Потехин, показывая на стул. — Есть минутка.
Пузанов сел, выпрямив спину, и положил руки на колени. Смотрел он так, как смотрят все новички: страх, уважение и желание понравиться в пропорциях, знакомых до зевоты.
Бузулук в графе о происхождении Пузанова Потехин заметил ещё вчера и приберёг до случая.
— Видишь это? — начальник ткнул пальцем себе в живот, чуть ниже солнечного сплетения. — Железка. С двадцатого года. Бузулук. Знаешь такой?
Пузанов кивнул.
— Там шла кавалерия. Белые наступали, мы отходили. Меня достали вилами. Мужик местный, из своих же, только на другой стороне оказался. Ткнул вот здесь, — палец повторил свой путь, — и ушёл. А кусок железки застрял в рёбрах. Но я выжил. Врачи сказали: чудо. А я им: чуда тут нет, есть характер.
Сочувствия он не ждал и не хотел. История служила иному. Он остался жив там, где ложились другие, пережил вилы, голод, войну и три смены власти. Теперь он сидел на Дворянской, 1, ел жестяной ложкой протёртую кашу и держал под рукой карту, портрет и сейф.
Мужик с вилами, надо полагать, пахал у себя под Бузулуком и в сводки не попадал. Обе стороны получили по заслугам, и осколок под рёбрами напоминал об этом на каждом глубоком вдохе.
Пузанов слушал, широко раскрыв глаза, и кивал после каждой фразы усердно, как на первом уроке грамоты. Потехин знал цену усердию. Через полгода парень будет кивать так же, только медленнее.
— Понял, товарищ начальник.
— Иди, — сказал Потехин. — Четырнадцать ноль-ноль, не опаздывать.
Дверь закрылась. Начальник выдвинул нижний ящик и достал папку из серого картона с надписью, сделанной его собственной рукой: «Гильбих А. К.».
Внутри лежали четыре документа. Мандат с рельефной печатью, который он проверял на свет, как проверяют деньги. Выписка с пристани: «Володарский», один чемодан. Донесение агента: «Без сопровождения. Молчалива. Взгляд прямой. Перчатки не снимала». И его собственный запрос в Москву от двадцать восьмого апреля, к которому не прилагалось ответа.
Он поднёс чистый лист к окну и посмотрел на просвет. Невидимых чернил не обнаружилось. Обнаружилась пыль на стекле, о которой следовало сказать уборщице. Он решил не говорить, только провёл ногтем по раме и стёр серую полосу о штанину.
За двенадцать лет службы Потехин выучился читать молчание сверху. Молчание бывало разного качества. Это было ровное, без интонации, и оттого неудобное: в нём не читалось ни одобрения, ни предупреждения; не было даже равнодушия, которое тоже сведения.
Визит он не отменил. Перелистал папку, сверил даты и уложил её в ящик ровно, углом к углу.
Десять утра. До вечера оставалось восемь часов, распределённых заранее: подписать бумаги, проверить конвой и переодеться. Явиться с нужным выражением лица.
Железка ныла, как всегда после еды. Он привык к ней, как привыкают к жене и к должности. Папироса погасла в гильзе от трёхлинейки, и рука сама потянулась к следующей сводке.
Особняк на Малой Дворянской встретил его запахом старого дерева, воска и цикория, а под этим запахом лежало нечто, чего Потехин не назвал бы, даже если бы с него потребовали под протокол. Это был густой дух, въевшийся в стены, как въедаются чернила в пальцы счетовода. От него слегка кружилась голова. Вслух Потехин этого не признал бы.
Он вошёл без стука. Стучаться полагалось другим, его подошвы со скрипом ступили на вытертый порожек.
В прихожей начальник снял пальто, повесил на крючок, поправил китель и только после этого постучал в дверь кабинета. Один раз, коротко, как стучат в дверь, за которой тебя ждут.
Пол у порога скрипнул дважды, с промежутком, будто докладывал о нём по инстанции.
Августина сидела за столом в той же позе, что и три дня назад в губкоме. Прямая спина, руки на скатерти и ровный взгляд без выражения. Тёмное платье с высоким воротником. И перчатки: она не сняла их ни на пристани, ни в пролётке и не сняла здесь, у себя дома.
Перчатки Потехин рассмотрел профессионально, как рассматривают вещественное доказательство. Не кожа и не шерсть, что-то иное, похоже на лайку, но с лёгким блеском, будто вощёное. Ни складки, ни следа от пальцев.
За двенадцать лет он привык выискивать в вещах отпечаток хозяина. В её перчатках он не заметил ничего. В губернии он знал всех наперечёт, и знание лежало у него в папках ровными строчками, разложенное по уездам и годам.
Женщину за столом заносить было некуда.
Потехин положил принесённую с собой папку на сукно обложкой вверх и ровно, чтобы имя, выведенное его собственной рукой, читалось с её стороны: «Гильбих А. К.».
Приём был проверен на десятках людей и до сих пор не подводил. Человек видел своё имя на казённом картоне и делался меньше ростом, не поднимаясь со стула.
На Августину картон не подействовал. Она посмотрела на папку так, как смотрят на стул или занавеску: отметила присутствие предмета и вернула взгляд на собеседника.
Кабинет обставляли люди, не собиравшиеся здесь задерживаться. Диван в изношенной обивке, несколько разномастных стульев и стол под зелёным сукном. Помещение небольшое: их было двое, и это уже казалось многолюдно.
На столе, справа от центра на сукне темнело пятно, неровное и размазанное, будто чернила пролили и вытирать не стали. Начальник губотдела заметил его сразу. Глаз был натаскан на такое: пятна, царапины и светлые прямоугольники на выцветших обоях. Ворс на пятне сбился в жёсткую корку. Рядом лежал мундштук, полированный, с обломанным кольцом. Чужой мундштук в чужом доме, который никто не потрудился выбросить.
Голенищева в губернии не поминали вслух, и дело его было изъято вышестоящим начальством. Потехин отметил пятно и мундштук и оставил эти сведения при себе, как оставлял многое, чему пока не находилось графы.
Феклуша внесла поднос с чайником и двумя чашками. Широкое лицо, тёмный платок и ни одного лишнего движения. Она разлила чай и вышла, не подняв глаз ни на гостя, ни на хозяйку.
Скупость её движений была не новой. Так двигаются, когда тысячу раз повторяют одно и то же для одного и того же человека. Носик чайника сам нашёл край чашки, не звякнув о фарфор.
Чай оказался крепким и горьким, явно с цикорием. Заварен он был по вкусу предыдущего хозяина. Дом продолжал обслуживать того, кого в нём уже не было, и заваривал ему напиток по три ложки на чайник, как приучили.
— Где служили до назначения? — спросил Потехин, не притрагиваясь к чашке.
Он выдержал паузу, не отводя глаз, как выдерживают её с упрямым свидетелем. Чашка остывала, и пар над ней сошёл на нет.
— В Москве, — ответила она. Одно слово, без подробностей и без интонации.
— Кем рекомендованы?
— Секретарём ЦК.
— Почему Москва молчит на мои запросы?
Ответа не последовало. Августина наклонилась вперёд, положила локти на сукно и спросила сама:
— А у вас давно железка в животе?
Вопрос пришёл не с той стороны, с которой он ждал. Потехин привык спрашивать сам и отвыкать от этого не собирался, а о себе не отвечал вовсе.
— С двадцатого года, — сказал он, всё же решив ответить. — Бузулук. Вилами.
— Больно?
— Иногда. После еды. Особенно если ем острое.
Утром он распоряжался каждым словом этой истории. Сейчас распоряжался не он. Слова выходили сами, ровно и по порядку, будто их вынимали из ящика чужие руки, а он стоял рядом и смотрел, как разбирают его собственную картотеку.
Дробышу о боли он сообщал только суммой: раз в месяц морфий, подпись, дата. Настасье не сообщал ничего.
— А Москвы боитесь? — спросила Августина.
— Москвы? — он фыркнул, возвращая себе голос. — Я Бузулук пережил. Москва после Бузулука — как воскресный обед после голодного года.
Голос дрогнул на середине фразы, тонко, почти неслышно. Сам он этого не заметил бы. Женщина напротив заметила и двинулась дальше, не торопясь и ничего не пропуская, как идут по описи имущества: пункт, следующий пункт, отметка в графе.
— А золото в сейфе пересчитываете часто?
Тут начальник губотдела опешил окончательно.
Про сейф не знал никто. Ни Настасья, ни заместитель, ни человек, поставивший ему подпись в Москве. Его субботний пересчёт был единственным доказательством, что в жизни есть постоянная величина, не зависящая ни от урожая, ни от смены власти.
— По субботам, — выпалил он от неожиданности и тут же пожалел. — То есть... я...
—Логично, — сказала она и на этом остановилась.
За полчаса Потехин выложил ей то, чего не выкладывал жене за десять лет. Всё, что утром служило ему бронёй, лежало теперь на зелёном сукне разобранным, как вещи задержанного перед описью: ранение, страх, сейф, суббота, запертая дверь и снятая трубка телефона.
Августина слушала. Не перебивала и не поддакивала, не переспрашивала, и говорить при ней оказывалось легче, чем молчать.
Папка лежала рядом нетронутой, обложкой вверх, с её именем, выведенным его аккуратным почерком. Он скользнул по ней взглядом раз и другой, потом ещё, и каждый раз отводил глаза.
Открыть её было можно. Можно было выложить мандат, выписку с пристани, донесение агента и собственный запрос, потребовать объяснений по пунктам. Вместо этого он рассказывал про субботы.
Папка молчала так же ровно, как молчала на его запросы Москва. Молчание, выходит, шло не только сверху.
Перемена наступила не сразу. Так меняется погода, когда тучи заходят с той стороны, куда никто не смотрит, и небо оказывается другим прежде, чем это успевают заметить.
Августина встала, обошла угол стола и села рядом на соседний стул, боком, так что её колени почти соприкасались с его. Лишних движений в этом переходе не было ни одного, и Потехин, привыкший читать походку, не нашёл в ней ничего, что мог бы занести в протокол.
Соблазнения не было. Ни намёка, ни полуулыбки, ни жеста, который годился бы в свидетельские показания как приглашающий. Она просто взяла его руку — своей в перчатке его голую — и положила себе на колено.
Ткань перчатки была прохладной, и под ней ладонь оказалась ровно такой же. Живого тепла в ней не было совсем. Потехин перещупал за двенадцать лет достаточно рук, живых и остывших, и эта не походила ни на одни. По спине прошла дрожь, которую он не подавил.
— Можно? — спросила она.
Вопросом это не было. Ответ она знала прежде, чем открыла рот.
Он кивнул. Молча, одним движением, и этого хватило.
Августина расстегнула ему брюки деловито, без суеты, как расстёгивают чужую форму в приёмном покое, когда торопиться уже незачем.
Он был готов. Так готов взведённый курок, и когда именно его взвели, Потехин сказать не мог. То ли на вопросе о золоте, то ли ещё в прихожей, где пахло старым деревом и цикорием.
Августина взяла его в рот. Так берут пробу: оценивая вкус, плотность и качество, чтобы после занести результат в нужную графу.
Перчаток она не сняла. Холодная через ткань ладонь лежала у него на бедре, губы были живыми и тёплыми, и это несовпадение начальник губотдела почувствовал раньше удовольствия, а разобрать не успел.
Затылок его упёрся в спинку стула. Пальцы схватились за край стола и смяли зелёное сукно в горсть, и чернильное пятно перекосилось, вытянувшись из кляксы в очертания залива на старой карте.
Булавок на этой карте не было.
Хромовые сапоги скрипели по половицам. Снять их Потехин не успел и не подумал, и теперь они отзывались на каждое движение, которого он не мог сдержать.
Скрип мешался с дыханием, тяжёлым и прерывистым. Он слушал это дыхание отдельно от себя, как слушают показания за стеной, и не находил в нём ничего своего.
Лампа под зелёным абажуром горела на столе. Свет ложился на обоих ровно, без теней, и делал происходящее похожим на приём в присутственные часы: заседание идёт, протокол ведётся, посторонних нет.
Августина лампу не погасила. Она работала языком при свете, как работают днём, и от этого начальнику губотдела было жутко и хорошо разом, причём одно от другого не отделялось.
Руки её оставались деловыми и почти скучающими. Она делала необходимое: держала ритм, касалась где следовало и дышала так, как положено дышать в подобном деле. Ни страсти, ни желания, ни любопытства в этом не было.
Так работает исправный станок: точно, без лишних усилий, ровно на заданном ходу. И от этого равнодушного внимания Потехин терял голову вернее, чем потерял бы от любой страсти.
Себя он видел со стороны: пальцы, вцепившиеся в сукно, скрипучие сапоги на половицах и лицо, которого не узнавал. Размягчённое и потерянное — и молодое, каким оно было до Бузулука и до вил.
Останавливаться он не мог и не хотел. Хотелось, чтобы это тянулось долго, потому что сейчас он не был ни начальником губотдела, ни мужем Настасьи, ни владельцем сейфа. Он был просто мужчиной, которому хорошо в чужом доме на Малой Дворянской.
Боль ушла. Впервые с двадцатого года железка молчала, и Потехин отметил это благодарно, а испугаться благодарности времени у него не осталось.
Августина между тем измеряла его. Она слушала его пульс, его дыхание, отзыв тела на каждое движение и до конца сознательно не доводила. Всего, что могла взять, не брала, оставляла запас и оставляла его живым, потому что живым он был нужен завтра, послезавтра и дальше.
Остановилась она не оттого, что он кончил, а оттого, что сочла достаточным. Изнеможения не пришло. Пришла лёгкость, ровная и незаслуженная, будто с плеч сняли вещмешок, который он таскал столько лет, что перестал замечать вес.
Потом она встала перед ним, расстегнула юбку и подняла её. Живот, бёдра и тёмный треугольник волос.
Она взяла его руку и положила себе между ног, направив пальцы. Внутри было прохладно, ровно настолько же, насколько снаружи, и это оказалось единственным, что Потехин успел додумать словами.
Потом она повернулась, упёрлась ладонями в край стола, отчего сукно съехало к чернильнице, и подала бёдра назад. Соединились они в одно движение.





