Суккуб революции

- -
- 100%
- +
Инструментом при этом был он, и распоряжалась им она. Августина двигалась ровно и размеренно, почти лениво, и он чувствовал каждый вершок этого движения и каждое сокращение мышц, работавших точнее, чем это бывает у живой плоти.
На мгновение ему всё же показалось, что овладевает он.
Когда всё кончилось, Потехин встал, поправил брюки, одёрнул китель и провёл рукой по волосам. Обычные движения, которыми мужчина возвращает себе ощущение власти над положением.
Но власти не было. Была лёгкость, чистая и невесомая, поднимавшая его с пола так, будто он весил не пять с половиной пудов, а полфунта.
Он чувствовал себя мальчишкой, не знающим ещё ни вил, ни сейфа, ни Москвы. Мальчишкой, который просто живёт и радуется тому, что жив.
Он стоял посреди кабинета особняка на Малой Дворянской, поправляя китель, и смотрел на хозяйку так, как смотрят на нежданную премию: благодарно, недоумённо и слегка оторопело.
— Спасибо, — сказал он и сразу пожалел.
Слово вышло мелкое, годное для получения пайка, а не для того, что случилось. Но других у него не нашлось. За двенадцать лет службы благодарить ему приходилось только вышестоящих, и получалось это плохо даже с ними.
Августина кивнула. Один раз, коротко, как кивают, приняв доклад.
Потом она заговорила о другом, и Потехин не заметил, где сменился разговор. Только что он застёгивал брюки, и вот уже сидит с папиросой, а она говорит о деле так, будто между этими минутами ничего не стояло.
Папка лежала между ними закрытой. Он скользнул по ней взглядом и снова ничего не сделал.
Августина держала чашку обеими руками. Чай давно остыл и затянулся плёнкой, но она не пила и держала чашку, кажется, по той же причине, по какой держат карандаш на заседании.
— Мне нужны приговорённые к расстрелу, — сказала она. — Живыми. Привозить сюда, во двор, после одиннадцати. Что с ними будет дальше, не ваша забота.
Потехин готовился к просьбе о дровах.
Но прозвучало другое, и сказано было без нажима и без паузы, тем же голосом, каким спрашивают, свежий ли чай. Голос был ровный и хозяйственный, не допускавший ни возражений, ни уточнений, и вопрос, стоявший у начальника губотдела в горле, остался стоять там же.
— Этапируемых тоже могу давать, — добавил он вместо этого. — Которых можно не довезти. Задержанных без документов, — он помолчал. — С последними осторожнее.
— Как оформлять?
— Акт о приведении приговора в исполнение. Время, место и причина смерти. Две подписи, моя и врача. Без подписей недействительно.
— Врач кто?
— Дробыш. Сорок лет, морфинист, руки трясутся, но подпись ставит ровно. Возьмёт и не спросит. Ему главное доза, а не бумаги.
— Конвойные?
— Пузанов и ещё один. Молодые и глупые, платить помесячно. По десять рублей на нос, больше — разбалуются.
— Куда заезжать?
— Во двор задом. Со стороны переулка, чтобы не разворачиваться на улице. Ворота широкие, телега проходит. Ночью, после одиннадцати, когда на Дворянской никого нет.
Отвечал он охотно и подробно, как отвечают по хорошо знакомому предмету. Двенадцать лет службы пригодились наконец целиком и разом.
— Куда девать?
— В морг. Нарушение инструкции заметнее самого дела. Труп в морге — законен. Труп в овраге — вопрос. Вопросы нам не нужны.
Отвечал он, не задумываясь, доставая ответы оттуда, где они пролежали годами, как лежат в чулане старые газеты: пыльные, невостребованные, а выбросить рука не поднимается.
Каждый ответ был выверен и проверен на деле. Систему Потехин знал изнутри, знал все её щели и все места, где можно недоглядеть, недописать и оформить так, что выйдет законно, даже когда законного нет ни на грош.
Пока говорил, в его мозгу, как бы отдельно от него, работало холодное счётное устройство, в котором он сам себе не всегда сознавался.
Устройство складывало: двое конвойных — двадцать рублей в месяц. Дробыш, которому морфий и так выдаётся по рецепту, вопрос лишь в дозе. Трупы в морг, где Ланской подписывает не глядя всё, что кладут ему под руку, и делает это пятый год подряд.
Риск выходил малый, выгода большая, а главное, канал получался собственный. Не только для неё, но и для себя: для сейфа, для покоя и для того дня, когда Москва всё же ответит и понадобится что-то, что можно положить на стол первым.
Юридическую рамку он проговорил вслух сам. Никто его не спрашивал. Так проверяет себя перед экзаменом тот, кто готовился двенадцать лет и до сих пор ни разу не садился.
— С двадцать второго года внесудебных полномочий нет. Расстрел — только по приговору. Каждый акт под роспись. Без подписи трибунала — это самоуправство. Без подписи врача — нарушение процедуры. И то, и другое — статья.
Он замолчал и посмотрел на неё через стол и через дым папиросы. Между ними за этот час установилось расстояние, которого он не умел ни измерить, ни назвать.
В кабинете стояла тишина. За стеной, в столовой, часы отбивали своё, ровно и без всякого участия в происходящем. Феклуша заводила их по вторникам, и бой отдавался в половицах под сапогом.
— Я согласен, — сказал он наконец.
Два слова, без пафоса и без угроз. Ими начальник губотдела добровольно брал на себя поставку живого материала.
Папиросу Потехин докурил до конца и раздавил в блюдце жестом привычным и окончательным, словно поставил подпись под соглашением. Решение принял не разум и не совесть. Раздавленная гильза хрустнула под большим пальцем, и он снял с губы прилипшую крошку табака.
В голове уже складывался порядок. Двоих конвойных мало, нужен третий. С Дробышем договориться на двойную ставку. Для морга приготовить бумаги чистые, с подписями, печатями, маршрутами и часами приёма, чтобы и в Москве не нашлось, к чему прицепиться.
Ведь он — Семён Игнатьевич Потехин, начальник губотдела ГПУ, выживший под Бузулуком, и слово его в губернии стоит закона.
Женщина в тёмном платье представлялась ему при этом трофеем. Она нуждалась в его связях, он нуждался в ней, и удобнее этого Потехин ничего не придумал.
Он встал, поправил китель и застегнул пуговицы. Августина осталась сидеть с остывшей чашкой, и ровный взгляд её отметил только то, что гость собрался.
— До завтра, — сказала она.
Потехин кивнул, вышел в коридор и двинулся к лестнице, как выходят с закончившегося совещания.
Уже на ступенях рука привычно легла под мышку и папки не нашла. Он вернулся, взял её со стола и вышел вторично, чего с ним не случалось ни в одном доме за двенадцать лет службы.
На улице холодный майский ветер щипал влажную кожу. Фонарь бросал жёлтый круг на пустую брусчатку. Ни прохожих, ни постового с угла Троицкой, ни даже кошек.
Потехин остановился в этом круге с папкой под мышкой и постоял, будто пытаясь что-то припомнить.
Когда именно он согласился, вспомнить не удавалось. Только что речь шла о конвойных и о Дробыше, и вот он уже подряжается на канал, на поставку и на всё прочее, за что в Москве ставят к стенке без права помилования.
Она попросила. Отказать он не смог, и другого объяснения у него не было.
В папке лежали документы, собранные и проверенные за три дня, его последний козырь. Козырь превратился в бумагу: всё решилось помимо неё, поверх печатей и подписей.
Он послушал ветер в телеграфных проводах, поглядел на тёмные окна особняка и пошёл по мостовой в сторону Дворянской, где его ждали кабинет, карта с булавками и сейф.
— Завтра к вечеру всё будет готово, — сказал он вслух, и никто ему не возразил, только сапоги согласно поскрипывали при каждом шаге.
Шёл он ровно и не оглядывался. За спиной оставался особняк, тёмный и молчаливый, с задёрнутыми шторами и запертой дверью, а по мостовой уходил человек в скрипящих хромовых сапогах, с чужим именем на обложке и четырьмя документами, которые больше ничего не значили.
Глава 5. Первая поставка
Ночь стояла тёмная, майская, и пахло свежевспаханной землёй, а поверх неё тянуло горелой соломой, которую Ляпин не назвал бы и под протокол. Телега качалась по грунтовке, и подковы на ухабах стучали неровно, будто сердце, которое устало пугаться.
Верёвка держала руки за спиной не туго, лишь бы сидел смирно. Рот пересох. Сапоги жали в подъёме, левый особенно: мозоль над большим пальцем натёрлась ещё в марте, а сменить обувь было не на что, да и ни к чему теперь.
Один, два, три... Ляпин считал повороты одними губами, почти беззвучно. Привычка деревенская: везёшь сено, считаешь столбы, везёшь дрова, считаешь пни у обочины. По всем приметам, его везли расстреливать. Конвойный молчит, едут околицами, в объезд главной дороги. От конвойного тянуло сырой шинелью и дёгтем.
Четыре, пять, шесть... Думал он не о смерти. Боялся, конечно, но смерть была слишком велика, чтобы подступиться к ней прямо. Вместо неё в голову лезли три рубля, оставшиеся за ним Митьке Сорокину за прошлогоднее сено. Митька был мужик памятливый и не прощал даже родне, но теперь долг закрывался сам собой. Ляпин пошевелил пальцами: верёвка врезалась в запястье чуть ниже косточки.
Мать в Гнилицах, наверное, уже легла: керосин она берегла, а глаза всё равно не годились ни для чтения, ни для шитья. О том, что сына везут к оврагу за городом, старуха узнает не скоро, а может, и не узнает совсем: писать ей будет некому.
Семь, восемь... Дорогу к оврагу за Гнилым Ляпин знал не хуже пути до колодца. Туда возили с восемнадцатого года, и в городе её помнили лучше, чем ход к больнице: больница одна и на другом конце, а овраг близко и всем по пути.
Телега свернула не туда. Не к оврагу, а обратно, к городу, к мощёным улицам и фонарям, которые когда-то горели по вечерам и выхватывали из темноты то купца, то городового.
Ляпин сбился со счёта. Девятый поворот пропал между восьмым и той минутой, когда стало ясно, что везут его не расстреливать. Или не туда, где заведено это делать. Во рту стало кисло, и он сглотнул всухую.
— Куда? — спросил он конвойного.
Голос сорвался на полуслове, и вышло не то вопрос, не то стон.
Конвойный не ответил. Он сидел на облучке спиной к арестанту, курил махорку и молчал так основательно, будто ему за это платили отдельно и помесячно. Лошадь била подковами по булыжнику, и цокот перекрывал всё остальное: далёкий собачий лай и ветер, перебиравший листву в палисадниках.
Телега остановилась. Не у оврага и не у тюрьмы, не у стены, к которой водят по приговору, а у боковых ворот двухэтажного особняка в двух кварталах от губкома. Мимо этого дома Ляпин проходил раза два в жизни и всегда обходил его стороной.
Ворота открыли изнутри. Человек у створки оглядел телегу, как оглядывают подвезённый груз, и не сказал ни слова, только придержал створку сапогом.
Ляпина вывели. Не толкнули и не ударили, взяли под локоть и повели через узкий мощёный двор. Яблони вдоль забора стояли уже в листьях. Сирень в дальнем углу держала зелёные бутоны, сжатые, как маленькие кулачки. Оторванная водосточная труба билась о кирпич при каждом порыве ветра, и звенела, судя по всему, давно: в доме привыкли.
Из кухонного окна падал слабый свет керосиновой лампы. Электричество в городе давали до полуночи. Значит, полночь прошла. Из-под двери тянуло угольным чадом остывающей плиты.
В дом арестанта ввели через кухню, задним ходом для прислуги. Кухня пахла цикорием, чёрным хлебом и капустой, и запах сидел в стенах так же прочно, как въедается в руки работа у плиты.
Из кухни повели в коридор, из коридора в гостиную. Пол на пороге скрипнул дважды, под правой ногой и под левой. Ляпин остановился: гостиная оказалась не тем, к чему он себя готовил. Приготовлен он был к камере, к допросу и к побоям, хотя в губернии били редко и по распоряжению. Готов был даже к расстрелу. Стола он не ждал.
Стол был накрыт так, как встречают нежданного гостя в будний день. Хлеб чёрный, резаный, не свежий, но и не чёрствый. Чайник жестяной, с отбитым носиком. Две фаянсовые чашки с синим ободком, одна пустая, другая полная. Овальный стол был рассчитан человек на восемь, и посуду поставили с одного края.
Лампа под зелёным стеклянным абажуром стояла посреди скатерти, и свет ложился ровно, почти без теней. Над диваном висел портрет вождя, приколоченный чуть косо, чтобы закрыть невыцветший прямоугольник обоев от прежнего. Прямоугольник всё равно выступал с обеих сторон.
За столом сидела женщина. Тёмное домашнее платье, волосы цвета мокрой коры убраны в пучок, руки в перчатках лежат на скатерти неподвижно и ровно, как инструмент на верстаке до начала работы. Хозяйка не встала и не кивнула. Смотрела прямо, без выражения, и глаз не отвела, пока арестанта вели к середине комнаты.
Ляпин заговорил с порога, не дожидаясь вопроса. Слова пошли из него, как пар из перегретого котла, внахлёст, перебивая друг друга. Он давился ими и глотал слюну на каждом втором слове.
— Я взял на себя чужое, товарищ! Если разобраться, я и не виноват! Там был ещё один, Михайлов, он главный, а я так, за компанию… Мать у меня старая, в Гнилицах, глаза совсем плохие, я ей каждый месяц три рубля посылаю, а теперь не смогу, потому что эти три рубля я должен Митьке Сорокину за сено, а Митька — человек строгий, не прощает, а я ему говорю: «Митька, погоди, весной отдам…» А весна пришла, а денег нет, а мать осталась без трёх рублей… Вы же понимаете, товарищ?.. Я не виноват! Там был ещё один, главный, а я так, за компанию, понимаете?
Говорил он без остановки: долг, мать, Михайлов, снова мать, снова долг, и так по кругу, не замечая, что повторяется в третий раз. Там, где слова не помещались в горле, они выходили хрипом. Связанные руки дёргались в такт речи: арестант пытался помогать себе жестом, а верёвка не пускала.
Женщина слушала. Она не перебивала и сидела всё так же прямо, держа руки в перчатках на скатерти. Так принимают сводку по уезду: внимательно и без участия. Разница была одна: сводку потом подшивают в дело. Перчатка на скатерти не шевельнулась ни разу.
Ляпин замолчал, и в комнате стало тихо. Слышно было, как остывает чайник, тихо щёлкая, и как за стеной шаркают по половице.
Женщина встала одним движением, ровным и точным, и указала на лестницу, ведущую на второй этаж, в тёмный коридор, откуда тянуло старым деревом.
Ляпин поглядел на лестницу, потом на хозяйку и на свои руки, всё ещё стянутые за спиной. Мозоль над большим пальцем беспокоила его последний раз в жизни. Ступени были стёрты посередине до белизны. Он пошёл наверх следом.
Спальня оказалась меньше, чем он готовился увидеть. Полы некрашеные, со щелями, и снизу тянуло сыростью. Железная кровать с никелированными шариками была застелена серым бельём, не грязным, но и не свежим. В доме, где стоял стол на восьмерых, бельё перестилали по своему порядку, и порядок этот Ляпина не касался.
Умывальник в углу стоял на железной треноге, вода в тазу отдавала затхлостью. Лампа на тумбочке горела с вывернутым фитилём и освещала край кровати, оставляя остальное в полумраке.
В спальне ничем не пахло. Весь дом пах воском, хлебом и керосином, а здесь — ничем. Ляпин потянул носом ещё раз и не нашёл ничего, и от этого пустого воздуха ему сделалось не по себе.
Августина вошла следом, притворила дверь, которую вело в раме, и повернула ключ. Щелчок в тихой комнате прозвучал громче, чем полагалось бы такой мелкой вещи.
— Раздевайся, — сказала она.
Сказано было коротко и без интонации, как отдают команду на построении. Ни пояснений, ни смягчений, ни «пожалуйста».
Ляпин стоял посреди комнаты со связанными за спиной руками и смотрел на неё, как смотрит солдат, не разобравший приказа, но очень старающийся его понять.
— Руки, — сказал он. — Они у меня...
Она подошла и развязала верёвку одним движением, не резким и не грубым, а быстрым и точным, как развязывают узел на мешке, который нужно срочно открыть. Верёвка упала на пол бесшумно.
Ляпин начал раздеваться. Пальцы затекли и не слушались, дрожали, скользили по пуговицам и промахивались мимо петель. Косоворотка, которую он носил третий год и которая давно потеряла первоначальный цвет, снималась с трудом: пуговицы застревали, ткань мялась, воротник цеплялся за подбородок. Он всё же стянул её, бросил на пол не глядя и принялся за штаны.
Штаны держались на завязках. Ремня у него не было с тех пор, как старый лопнул прошлой осенью, а на новый не нашлось денег. Завязки запутались в узел, который не поддавался пальцам, и Ляпин возился с ним долго, прежде чем развязал. Штаны соскользнули на пол, и он остался в длинной нижней рубахе до колен, которую мать сшила ещё до войны из домотканого холста, уже потёртого на локтях и на спине.
Сапоги были последними. Он сел на край кровати, скрипнув пружинами, и принялся за шнурки. Пальцы скользили, узлы не поддавались, он тянул и дёргал, а в конце концов стащил сапоги не развязывая, и они упали с глухим тяжёлым стуком, как падают мешки с картошкой.
Он сидел в одной рубахе, босой, с растрёпанными волосами и пересохшими губами, и дышал рвано, прерывисто. Страх у него стоял не в голове, а в теле: колени дрожали, руки тряслись, живот сжимался в комок, который мешал набрать воздуха. Плохое должно было произойти, а что именно, Ляпин не знал, и незнание оказалось хуже приговора, который ему уже читали вслух.
Августина стояла у двери и смотрела на него. Потом сняла перчатки. Сняла их медленно, аккуратно, по одной, сложила на спинке стула одну поверх другой, ровно, без складок, будто укладывала инструменты после работы. Руки у неё были бледные, почти белые, с тонкими длинными пальцами и аккуратными ногтями. Ни колец, ни браслетов, ничего, что выдавало бы её пол или возраст. Просто руки, холодные и точные, рабочие.
Потом она расстегнула платье. Движения были точные и безличные, как расстёгивают пальто перед вешалкой. Пуговицы одна за другой, сверху вниз, без суеты и без спешки. Платье соскользнуло с плеч на пол с мягким шуршащим звуком, и под ним оказалась белая нижняя рубашка, простая, без кружев и вышивки, такую носили все женщины в губернии независимо от положения и достатка.
Рубашку она сняла тоже. Одним движением, через голову, не задерживаясь и не стесняясь, не делая пауз. И осталась голой.
Тело у неё было стройное, почти худое, с чёткими линиями рёбер под кожей и плоским животом, на котором не осталось ни складок, ни растяжек, ни прочих следов прожитого. Груди небольшие, упругие, с тёмными сосками, которые сейчас, в прохладном воздухе спальни, слегка приподнялись и стали твёрдыми, почти выпуклыми. Бёдра узкие, прямые, без той мягкости, какая обычно бывает у женщин её возраста, скорее подростковые, ещё не сформировавшиеся до конца, но уже обретшие окончательную форму. Кожа везде одинаково бледная, почти фарфоровая, без веснушек и родинок, без мелких изъянов, которые есть у каждого живого человека.
Она подошла к кровати, положила руку Ляпину на грудь и толкнула, не сильно, но уверенно, так что он лёг на спину, и пружины жалобно заскрипели под его весом. Потом забралась на него сама, не медленно и не соблазнительно, а просто села верхом, как садятся на лошадь, коленями по обе стороны его бёдер, и, не тратя времени на прелюдии, ввела его в себя.
Он был готов не по своей воле. Тело, напуганное и взбудораженное разом, откликнулось на прикосновение так, как откликается любое мужское тело в подобном положении. Она начала двигаться ритмично и равномерно, без ускорений и замедлений, без пауз и рывков, которые обычно сопровождают этот процесс у живых людей.
Женщина не смотрела ему в лицо. Она смотрела чуть выше, в стену, где в полумраке угадывался контур пятна — то ли от сырости, то ли от копоти, то ли просто тень от шкафа. Лицо её оставалось неподвижным, без выражения и без намёка на удовольствие или неудовольствие. Она работала бёдрами методично и без лишних затрат.
Ляпин сначала сопротивлялся. Не словами и не криком, а телом. Мышцы напряглись, руки сжались в кулаки по бокам, челюсти стиснулись так, что на скулах выступили жёлваки. Он лежал под ней, как лежат под градом ударов, сжавшись и не шевелясь, ожидая, когда это кончится.
Пружины скрипом отсчитывали её движения — ровно, одинаково, без единого сбоя. Ляпин слушал этот счёт и понимал, что считают уже не его.
Потом сопротивление начало уходить. Не как решение и не как выбор, а как физический факт, который нельзя ни оспорить, ни остановить.
Первыми расслабились ноги: мышцы на бёдрах размякли, колени разжались, ступни перестали упираться в простыню. За ними отпустило живот, и дыхание пошло глубже и ровнее. Потом разжались пальцы, и ладони легли на простыню открыто, без напряжения, как лежат руки у спящего.
Последним отпустило лицо. Челюсть разжалась, губы приоткрылись, и на лице, которое минуту назад было искажено страхом, проступило облегчение, а следом благодарность. Страшнее этого в комнате не происходило ничего.
Приговорённый к расстрелу не должен быть благодарен. Ляпин был. Тепло поднималось у него от живота к груди, заполняло грудную клетку, добиралось до горла и останавливалось там, не находя выхода.
Страх, сидевший в нём с ареста, с телеги, с верёвки на запястьях, уходил и вытеснялся этим теплом. Чувство не имело названия, не было в нём ни удовольствия, ни восторга, а было оно проще и окончательнее. Ближе всего оно стояло к согласию.
Августина в это время чувствовала насыщение. Тепло шло снизу вверх по позвоночнику, не волной и не всплеском, а ровным постоянным потоком, как идёт вода по трубе, когда открыли кран. Удовольствия в этом не было. Было удовлетворение мастера, у которого инструмент сработал именно так, как задумано.
Она знала, что до утра он не доживёт. Знание это лежало в ней, как строка из таблицы умножения, не требующая ни чувств, ни сомнений. Приговор трибунала служил ей оправданием, которого не приходилось искать и формулировать: с точки зрения бумаг Ляпин был мёртв ещё до того, как его привезли. Всё остальное сводилось к трате того, что списано в любом случае.
Августина не останавливалась. Она двигалась ровно и размеренно, без ускорений и пауз, как работает механизм, рассчитанный на определённое число циклов. Циклы не заканчивались. Тепло шло снизу вверх, заполняя её холодное тело тем, в чём оно нуждалось, а Ляпин под ней отдавал и отдавал, переставая быть человеком и становясь источником, а потом переставая быть и источником.
В той части сознания, которая ещё работала, он понимал, что происходит, и сделать ничего не мог. Тело приняло решение без него. Тепло у него в груди оказалось сильнее страха и разума, сильнее всех долгов, о которых он говорил внизу, перед женщиной в перчатках за столом.
Он лежал и принимал происходящее как данность. Так принимает смерть тот, у кого нет выбора, и так тянется к костру замёрзший до бесчувствия.
Утро в доме началось обычным порядком. Феклуша постучала в дверь столовой с подносом, когда стенные часы отбивали шесть, и вошла, не дожидаясь ответа: привычка службы, которую не выбили ни смена власти, ни новые хозяева. У порога она остановилась, увидев, что хозяйка уже не спит.
Августина стояла у окна спиной к двери, в том же платье, что и накануне. Перчатки лежали на столе, сложенные одна на другую, без складок. Она не обернулась и сказала коротко, как отдают приказание по службе:
— В спальню не входить.
Феклуша кивнула, не переспросив и не сделав ни одного движения, которое сошло бы за любопытство. Поднос был поставлен на стол, чай разлит по двум чашкам, одна для хозяйки, другая для себя, хотя свою при хозяйке домработница никогда не пила: чашка наливалась по заведённому порядку, а не по надобности. Потом она вышла и притворила дверь с тем же тихим щелчком, с каким притворяла её всегда.
В прихожей уже топил печь Прохор. Феклуша прошла мимо, и старик не обернулся, потому что не услышал шагов. Глухота у него была полная, и мир по ту сторону её его не касался.
Домработница знала, за что его держат в доме. Печи он клал ровно, но достоинства его этим не исчерпывались. Глухого, который не проснётся от ночного приезда, найти труднее, чем хорошего истопника, и стоит он дешевле. Прохор понимал это без слов, тем животным чутьём, какое есть у всех, кто живёт, потеряв одно из важных качеств.
В своей комнате Августина подошла к овальному зеркалу с потрескавшейся амальгамой и осмотрела лицо внимательно, как осматривают работу.
Черты за ночь изменились. Не настолько, чтобы это бросилось в глаза постороннему, но достаточно, чтобы заметила она сама. Скулы смягчились и потеряли почти геометрическую чёткость. Кожа, гладкая, как фарфор, приобрела едва уловимую шероховатость. Губы, всегда бесцветные, отдавали теперь слабым розовым, как с мороза.
Перемены она отметила с удовлетворением. Чем обыкновеннее лицо, тем меньше к нему вопросов. Правильность притягивает взгляд, а неправильность позволяет пройти незамеченной.
Хозяйка надела перчатки, левую, потом правую, провела ладонью по ладони и вышла.





