Суккуб революции

- -
- 100%
- +
Во дворе губотдела ГПУ стояло время, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался. Каменные плиты покрывала майская сырость, не роса и не дождь, а влага, поднимающаяся тёплыми ночами из земли. Плиты тускло блестели.
Двор был пуст. Мыть его в это утро ещё не начинали.
Потехин вышел во двор, когда акт уже дописывали.
За складным столом у стены сидел Дробыш, врач губотдела, сорока лет, с нездоровой желтизной кожи и запавшими глазами. Халат он носил поверх штатского, воротник застёгивал до последней пуговицы, левый рукав у него был чуть длиннее правого. Потехин знал почему и не спрашивал: молчаливому врачу и самому спокойнее, когда о нём молчат.
Дробыш заполнял акт о приведении приговора в исполнение. Бланк был обычный, в трёх копиях, на папиросной бумаге, с графами для даты, времени, места, причины смерти и подписей. Перо в руке врача подрагивало, не настолько, чтобы буквы вышли нечитаемыми, но достаточно, чтобы строчки пошли неровно.
«Ляпин. Исполнение приговора трибунала», — написал он и отложил перо, чтобы дать чернилам высохнуть. Рука его двинулась было к внутреннему карману халата, но остановилась на полпути: врач вспомнил, где сидит и при ком.
Потехин подошёл с другой стороны стола. Китель вычищен, сапоги начищены до блеска, лицо выбрито так тщательно, как бреются к важной встрече, а не к пустому двору перед рассветом. Он взял бланк, поднёс к лампе над воротами и проверил каждую графу.
Дата стояла правильная. Время, двадцать три часа сорок пять минут, укладывалось в ночной порядок. Место привычное, у глухой стены. Причина, исполнение приговора трибунала. Всё сходилось, а сходиться оно должно было на бумаге, и другой сходимости от него никто не требовал.
Начальник губотдела расписался вторым, рядом с подписью врача, размашисто, с росчерком, который в губернии узнавали не хуже, чем скрип его сапог. Потом положил бланк на стол и придавил пресс-папье, тяжёлым, с гербом, стёршимся до того, что уже нельзя было разобрать, чей он и от какой власти остался.
Бумага легла ровно. Графы сошлись, подписи стояли на местах.
За воротами скрипнула ранняя телега. Кто-то выехал на работу, не зная и не желая знать, что случилось этой ночью в двух кварталах отсюда, в особняке с кафельными печами и венецианским окном.
Дальше всё держалось на бумаге. Не на фактах и не на свидетелях, а на трёх листках с неровными строчками и двумя подписями. Их отправят в архив, где они лягут к тысячам таких же, никому не нужных до того дня, когда кому-нибудь вдруг понадобятся.
В морге губернской больницы было холодно даже в мае. Неоштукатуренный кирпич, цементный пол, три стола вдоль стены, один занят, два пустые.
Пахло карболкой, а под карболкой держалось сладковатое и плоское, что живёт в цементе и в растворе между кирпичами.
Ланской стоял у занятого стола. Ему был шестьдесят один год, худощавый, малоподвижный, с циничным взглядом бесцветных глаз, как всякий, кто провёл десятилетия в обществе мёртвых. Руки прозектор держал опущенными, по привычке не трогать тело раньше, чем понадобится.
Простыню он откинул одним движением, быстрым и привычным, как откидывают занавеску, и остановился.
Повреждений на теле не было. Ни следов верёвки на запястьях, хотя по инструкции руки перед казнью полагалось связывать. Не было ни гематом, ни ссадин. Ни входного отверстия от пули с пороховым ожогом, ни выходного — ничего из того, что оставляет после себя расстрел.
Тело было высохшим. Не худым, а именно высохшим, как высыхает яблоко, забытое на зиму в чулане: кожа серая, натянутая на кости, щёки провалились, глаза ушли в орбиты, губы потрескались и обнажили дёсны. Такое лицо бывает после полугода болезни, когда от человека остаётся одна оболочка.
Ляпин не болел. По бумагам он числился здоровым и годным к труду, без жалоб. Взяли его за грабёж обоза на Заволочном тракте, приговор вынесли на прошлой неделе, кассацию отклонили. Ещё накануне арестант ел хлеб и ходил своими ногами, а теперь лежал на цинке, и осталось от него то, что остаётся после долгого недуга, а не после минуты у стены.
Прозектор не двигался. Такое он видел раньше, не здесь, а в Москве, в Мариинской больнице, в четырнадцатом году.
Случай был единственный за всю его практику, и объяснить его Ланской не сумел ни себе, ни тем, кто прочёл отчёт и вернул с резолюцией переписать. Молодая женщина двадцати шести лет поступила с общей слабостью, умерла через двое суток и на вскрытии выглядела так же, будто из неё выжали всю жидкость.
Он написал тогда «кахексия неясной этиологии» и к тому случаю больше не возвращался. Никто не возвращался. Дело закрыли, историю болезни сдали в архив, женщину похоронили на Ваганьковском, и всё пошло дальше, как будто она просто ушла тихо.
Ланской накрыл тело простынёй, медленно и бережно, как накрывают своих. Потом отошёл, сел на табурет у стены и сложил руки на коленях.
В заключении он напишет то же, что писал всегда. Правда стоила бы ему подписи под собственным приговором, а к этому старик был не готов ни раньше, ни сейчас. Ни тогда, в Москве, ни теперь, здесь, где он доживал свой век, топя память в спирте и в работе, что осталась единственным способом существовать.
Доктор сидел и смотрел на тело под простынёй. В той части сознания, которая была ещё не заглушена спиртом и годами, шевельнулось что-то старое, отложенное в дальние уголки памяти с уговором не трогать. Четырнадцатый год, Москва, Мариинская больница. И майское утро в Сдобоподобинске, второй такой случай за тридцать лет работы.
Глава 6. Прозекторская
Свет из полукруглых окон лежал на цинковом столе серой полосой. Девятое мая, утро. За воротами больничного двора изредка цокали копыта: город ехал на службу и знать не желал, что делается в низком кирпичном здании без вывески, где запах въедается и не выветривается из одежды неделями.
Ланской стоял над столом, сложив руки за спиной. Тридцать лет работы выработали в нём эту привычку: сначала смотреть, потом трогать. Тело лежало на спине, головой к окну. Мужчина лет сорока, широкоплечий, с задубелой кожей. Накануне этот человек значился в списке подлежащих этапированию, и к простыне была приколота справка дежурного фельдшера: «Осмотрено. Противопоказаний к этапу нет».
Справка не лгала. Противопоказаний действительно не было, и ничем другим на сегодняшнее утро Ланской пока не располагал, кроме этой строчки под ржавой булавкой.
Кожа обтягивала рёбра покойника так плотно, что прозектор пересчитал каждую дугу, не касаясь тела. Скулы выпирали остро, под глазами лежали синие впадины, а губы обнажали дёсны в улыбке, которую в руководствах называют facies hippocratica. Человек умер так, будто три месяца не видел хлеба, хотя ещё вчера был здоров и годен к дороге.
Вскрытие Ланской начал без промедления. Три разреза, классический доступ, которому его учили в Мариинской ещё до войны. Внутри всё оказалось целым: органы без изменений, сердце упругое, лёгкие розовые и печень обычных размеров. Ни следа голодания, ни пулевого канала или странгуляционной борозды, ни малейшего признака насилия.
Тело молчало. За долгую службу прозектор привык к обратному: покойники разговорчивее живых, они не скрывают ничего и у них всегда находится, что показать. Этот не сказал ничего.
Капля упала в слив, за ней другая. Резиновый шланг над дальним столом подкапывал ровно, и стук капель оставался в комнате единственным звуком, кроме дыхания самого Ланского.
Он снял перчатки и прошёл в закуток за дверью со стеклом, закрашенным белилами. Бланк заключения лежал в верхнем ящике: папиросная бумага, три копии. Первая уходила в ЗАГС, вторая в губздрав, а последняя подшивалась здесь и не читалась никем никогда. Прозектор макнул перо в фаянсовую чернильницу с потрескавшимся краем.
Причина смерти: истощение неясной этиологии, последствия алиментарной недостаточности.
Рука писала ровно и привычно, но на последнем слове перо споткнулось, хотя бумага была гладкой. Не тремор: короткий определённый толчок. Буква «и» в «недостаточности» вышла шире прочих, с неровным верхним элементом.
На эту букву Ланской смотрел дольше, чем на само тело. Провёл пальцем по строке, ощупывая шероховатость просохших чернил, отложил перо, сложил бланк пополам и убрал в карман халата. Формулировка была ложью: ровной, грамотной и принятой к сведению во всех учреждениях губернии. Рука узнала об этом раньше головы, и бумага в кармане хрустнула, ложась к подкладке.
Тело он накрыл промасленной тканью. Клеёнчатый фартук повесил на гвоздь у двери, тот повис криво, и старый врач выровнял его, не глядя, тем же движением, каким всю жизнь оправлял простыни на покойниках.
Запах карболки остался на манжетах. Ланской почувствовал его, поднося руку к лицу, чтобы поправить очки: резкий, химический и въедливый. Рубашка была стара, локоть заштопан, и карболка сидела в ткани так прочно, что казалась частью узора. Прачка на Полицейской брала с него вдвое против обычного и стирала его бельё отдельно, последним, после всего дома. Он не спорил и платил вперёд.
Инструменты замачивались в жестяном тазу: скальпели, ножницы и щипцы под слоем мутнеющего раствора. Прозектор сидел за деревянной дверью и смотрел на чернильное пятно, въевшееся в столешницу глубже всякого растворителя. Края у пятна были неровные, оно напоминало озеро на карте местности, где он никогда не бывал.
Пятна он не видел. Вместо стола в комнате с низким потолком и единственной лампой под зелёным абажуром перед глазами стояла Москва, осень тринадцатого года: Мариинская больница, препараторская в цокольном этаже и запах формалина с влажным сукном, которым накрывали столы между вскрытиями.
Сначала пришёл посредник. Невзрачный человек в калошах, надетых по сухой погоде, а на улице стояло сентябрьское утро с низким солнцем и первым инеем на траве у крыльца. Говорил человек вполголоса, будто в соседней комнате могли услышать, хотя в препараторской, кроме них двоих, не было никого. Смотрел при этом мимо — на стену, на потолок и на книжную полку с немецкими атласами в углу.
— Есть заказ, — сказал он. — Специфический. Нужен труп с доступом и без вопросов.
Ланскому шёл тогда пятьдесят второй год, он служил прозектором Мариинской, имел квартиру на Арбате и неоплаченные счета из мебельного магазина. Он слушал и кивал, ни о чём не спрашивая. Спрашивают в подобных случаях либо очень глупые, либо очень принципиальные люди, а он не был ни тем, ни другим и знал это про себя давно без огорчения.
Заказчик явился назавтра. Аптекарь Гильбих, худощавый, аккуратный до неприятности, в светло-сером пальто, слишком новом для осенней Москвы, и в перчатках, почти белых, из тонкой кожи, которых он не снял за весь разговор. Русским языком гость владел безупречно: без акцента и без единой ошибки, с грамотностью, вычитанной по книгам, а не услышанной в разговорах. От такой ровности делалось не по себе, будто перед тобой не живой человек, а граммофонная запись, где каждый звук стоит на месте, а души нет вовсе.
На край стола легли три золотые десятки и бутылка коньяку «Мартель», обёрнутая в бумагу. Монеты были новые, не ободранные, с чёткими буквами на реверсе и профилем императора на аверсе. Холод их сквозь ткань кармана не забылся до сих пор: тяжёлый, металлический и не согревающийся от тела. Коньяк он выпил не в тот вечер, а много позже, когда всё было кончено, и ничего особенного в нём не нашёл.
Заказ был изложен клинически ровно, будто речь шла не о покойнице, а о лекарственном сырье: молодая, здоровая по женской части, недавно умершая и без родни, которая станет задавать вопросы. Репродуктивная система целиком, извлечённая аккуратно, без повреждения соседних органов.
Такая нашлась вскоре: Груня. Аграфена Силантьева, двадцати лет, приют для чахоточных при Мариинской, палата номер семь, койка у окна. Умерла девятого ноября тринадцатого года от туберкулёзного менингита, развившегося на лёгочной форме.
Лицо её прозектор помнил и теперь: бледное, с синевой под глазами, с тонкими, почти прозрачными губами, чуть приоткрытыми, будто она собиралась что-то сказать и не находила сил. Держалось в памяти и другое: она пролежала в приюте дольше всех, почти год, и пережила двух соседок по палате, поступивших после неё. В карточке стояло: «Устойчива к терапии. Прогноз неблагоприятный».
Прогноз оправдался полностью, как оправдывалось там всё. Приют содержался на средства благотворительного общества, и оно ежегодно отчитывалось перед жертвователями о числе призреваемых, а выживших не считало вовсе. Цифра выходила внушительная, и жертвователи оставались довольны.
Репродуктивная система у покойной оказалась, как на таблице из атласа, и это Ланской проверил лично, вскрывая её на другой день. Матка нормальной величины, яичники симметричные, трубы проходимы и эндометрий без патологии. Всё чисто и здорово, как у девушки, ничем, кроме чахотки, не болевшей и умершей вовремя: достаточно поздно, чтобы родня перестала ходить, и достаточно рано, чтобы ткани сохранили свежесть.
Извлёк он всё аккуратно, одним блоком, как учили в школе Вирхова: матка с шейкой, обе трубы, оба яичника и связочный аппарат. Уложил в стеклянную банку, залил формалином доверху, закрутил крышку и обернул суконной тряпкой. Посреднику передал вечером того же дня, у заднего входа в больницу, где стояла помойка и куда без надобности не ходил никто.
Одну десятку прозектор истратил на новое пальто и обед в «Праге» на Арбате, две другие ушли на книги, заказанные по берлинскому каталогу. Книги пришли через три месяца, когда он уже почти забыл и Груню, и аптекаря в светлых перчатках. Пальто прослужило до восемнадцатого года и было обменяно на муку, книги стоят у него на полке до сих пор.
Осень четырнадцатого пришла с войной. Мобилизация, первые эшелоны с фронта, Мариинская, принимавшая раненых потоком. Ланской сутками не выходил из операционной: пулевые и осколочные раны, газовые ожоги. Однажды вечером, вернувшись домой на Арбат, он застал в передней Гильбиха, мокрого, растрёпанного и не снявшего калош у порога.
Аптекарь был стариком лет шестидесяти, хотя выглядел моложе оттого, что содержал себя с механической опрятностью. От неё в тот вечер не осталось ничего. Он стоял посреди крошечной прихожей и кричал — не повышал голос, а именно кричал, срываясь на фальцет в самых неожиданных местах, будто связки у него были настроены на чужую частоту.
— Ты кого мне подсунул? — орал он, размахивая руками, хотя в руках у него ничего не было. — Она проявляет все способности суккуба! Все до единой! Я проверял, и дважды, и трижды!
Ланской решил тогда, что старик спятил от собственных опытов. Слово «суккуб» осталось в памяти как книжное и чужое, вычитанное в средневековых трактатах или в бульварных романах, какие продавались на Разгуляе по три копейки. Он стоял в дверях с мокрым пальто на руке и не понимал ровным счётом ничего: ни про суккубов с их способностями, ни про то, что делается в его прихожей поздним вечером посреди рабочей недели.
Гильбих кричал ещё долго, потом замолчал внезапно, одёрнул галстук, сухой при мокрой насквозь одежде, повернулся и вышел, не простившись и не затворив за собою дверь. Ланской так и не понял, что он имел в виду, чего кричал. А после, когда война затянулась и революция снесла и Мариинскую, и Арбат, и всё прочее из той жизни, старый аптекарь забылся, тем более, что Гильбиха он с того вечера не видел больше никогда.
Только слово «суккуб» осталось в памяти само по себе, как застревает случайно услышанная мелодия, всплывающая потом без всякой причины.
Прозектор поднялся, не дав воспоминанию дойти до конца. Сидеть на одном месте он давно не мог: спина затекала, колени деревенели, а работа на сегодня была не закончена. Он надвинул очки, провёл ладонью по лицу, ощупывая щетину, не бритую с утра, и вышел из закутка в сторону архива.
Инструменты в тазу замачивались дальше, покрываясь белёсой плёнкой, которая густела медленно, как забытый на плите суп.
Архив больницы занимал длинную комнату в конце коридора, бывшую бельевую кладовую, переоборудованную под бумаги в семнадцатом году, когда документов сделалось больше, чем лекарств. Полки шли вдоль стен от пола до потолка, папки на них лежали коричневые, серые и чёрные, и корешки выцвели настолько, что без очков названия уже не читались.
Пахло бумажной трухой, сладковато и затхло, с примесью плесени, какая держится в любом архиве, сколько его ни проветривай. Пыль лежала на корешках ровным слоем, как снег на крыше сарая: сдувалась от одного дыхания и оседала обратно, стоило отвернуться. Под окном стояли ящики с карточками, металлические, зелёные, с выцветшими этикетками и заедающими направляющими, скрипевшими при каждом движении.
К полке с собственными заключениями Ланской подошёл без спешки. За последний год их набралось немного: губерния небольшая, смертность после голода двадцать первого держалась низкой, слабых голод забрал заранее, а остальные выучились жить любой ценой. Он выдвинул ящик с делами за май, потом за апрель и перебрал папки въедливо, как ищут в старых газетах объявление о пропавшей собаке.
Нашёл быстро. Два заключения за две последние недели, оба его рукой, оба на папиросной бумаге, с теми же графами и печатью в углу.
Первое: рабочий с пристани, двадцати восьми лет. Поступил седьмого мая мёртвым, без документов, подобран на улице у Волжского элеватора. Мужчина здоровый, без хронических болезней по амбулаторной карте. Карта, впрочем, находилась редко: половина губернии лечилась у знахарок припарками, и заключение прозектора нередко оказывалось единственной бумагой о человеке, если не считать метрики с расплывшейся печатью.
На вскрытии обнаружилось то же, что и сегодня: крайнее истощение, кожа на рёбрах и впалые щёки. Ни следов насилия, ни внутренних изменений, ни единого обстоятельства, объясняющего, отчего здоровый мужчина умер за одну ночь, будто не ел три месяца. В графе о причине смерти стояло привычное: истощение неясной этиологии, последствия алиментарной недостаточности.
Второе: парень из слободы за Гнилым оврагом, двадцати трёх лет. Поступил третьего мая, тоже мёртвым, тоже без видимых причин. Найден во дворе собственного дома, где жил с матерью и двумя младшими сёстрами.
Мать показала фельдшеру, принимавшему тело, что накануне сын был здоров, поел щей с мясом, лёг спать и не проснулся. Мяса в слободах не видели с прошлой осени, и про мясо Ланской записывать не стал: женщина соврала из приличия, перед казённым человеком стыдно признаваться, чем кормишь сына на самом деле.
На вскрытии открылась та же картина. Кости да кожа. Ни кровоизлияний и повреждений, ни признаков отравления или удушья. Только истощение, стремительное и полное, будто за несколько часов сна из парня выжали все соки.
Сегодняшнее заключение прозектор достал из кармана халата, развернул и положил рядом с двумя другими на край полки. Не перебирал и не сличал, просто выложил в ряд, как раскладывают пасьянс, чтобы увидеть последовательность.
Слабый свет из узкого окна под потолком лежал на трёх листах наискосок, пересекая графу о причине смерти ровно посередине. Бумага под лучом просвечивала, и чернила проступали на обороте зеркальными буквами.
Три листа, три даты: третье мая, седьмое и девятое. Молодые мужчины двадцати трёх лет, двадцати восьми и около сорока. Диагнозы одинаковые, писанные одной рукой и такой наукообразной формулировкой, что за нею свободно помещалось полное непонимание происходящего. Ланской подровнял листы, и бумага сухо зашуршала под пальцами.
Ланской стоял и смотрел на заключения, не трогая их и не отыскивая различий, которых не было. Одно всё же нашлось, но к делу не относилось: последнее заключение он написал сегодня утром, и на последнем слове у него споткнулось перо.
Совпадение было полным, а в медицине такое называется закономерностью. В эпидемиологии подобные вещи имеют название, и в судебной медицине тоже. В любом деле, где события записывают, разносят по графам и складывают, три одинаковых случая за неделю перестают быть случайностью и становятся поводом для срочного доклада начальству.
Ланской знал это лучше многих. Знание лежало в той области памяти, где хранились долг врача, клятвы и правила, выученные наизусть в молодости, а теперь всплывавшие обрывками, вроде стихов, заученных в детстве и наполовину забытых.
Он сложил листы. Сначала сегодняшний, пополам, совместив края так ровно, как складывают казённые бумаги. Потом за седьмое мая. Потом самый ранний, за третье. Положил их обратно в папку, задвинул ящик до щелчка, и металл проскрипел по дереву, как скрипит всякое хранилище, которое открывают редко.
Ланской ушёл. Не к начальству и не к телефону, не к тем, кому полагалось докладывать о подобных вещах. Просто вышел из архива тем путём, каким пришёл: коридором, через двор, мимо мертвецкой, где на цинковом столе лежало под промасленной тканью тело сегодняшнего покойника, мимо всего, из чего складывалась его рабочая жизнь уже который год подряд.
За окном архива кричали. Не от боли или страха, а как кричат на базаре, торгуясь или зовя потерявшегося ребёнка. Голос тянул долго, с хрипотцой, на одной надсадной ноте.
Ланской крика не услышал. Или сделал вид, и разница между тем и другим за долгую практику стёрлась до полной неразличимости.
Вечер в комнате на Полицейской наступал рано. Окно сидело наполовину ниже уровня улицы, и свет попадал в него только тогда, когда солнце стояло высоко. К концу дня комната погружалась в полумрак, какой держится во всех полуподвалах, где время идёт по собственным правилам.
Ланской сидел за столом с обожжённой клеёнкой. Она была стара и потёрта, у края темнели два круглых пятна, следы от горячего, поставленного без подставки. Посередине лежали «Известия» за вчерашнее число, тонкий сложенный вдвое лист с заголовками о весеннем севе и продналоге. Газету он прочёл ещё утром, за завтраком, и теперь она лежала перед ним, шурша краем от сквозняка.
Керосиновая лампа стояла на краю стола, фитиль вывернут на три четверти, свет жёлтый, неровный и дрожащий от каждого дуновения из щели в раме. Рядом с лампой стоял стакан, не рюмка, а именно стакан, толстостенный, с ободком по краю, налитый до половины жидкостью янтарного цвета.
Не водка и не самогон, а аптечный спирт, который прозектор получал через знакомого фармацевта и пил, не разбавляя. Разбавлять было нечем, а портить такой спирт колодезной водой он полагал кощунством. Из всего, что осталось от московской жизни, требовательность к качеству спирта сохранилась лучше прочего.
Под полотенцем на тарелке лежал хлеб, чёрный, резаный, ни свежий, ни чёрствый. Такой можно есть, если сильно захотеть, или макать в спирт, если есть не хочется, а положить что-нибудь в желудок перед сном надо. Ланской к тарелке не притронулся. Он просто знал, что хлеб есть, и этого знания хватало, чтобы не считать себя голодным.
На стене, прямо напротив стола, висела фотография. Мариинская больница, снимок восьмого года, врачи и средний персонал в три ряда, человек девяносто, все в белых халатах и все смотрят в объектив с той старательной осанкой, какая откуда-то берётся у людей, снимаемых для истории.
Ланской стоял третьим слева во втором ряду, с бородой, ещё не седой, с прямым взглядом и чуть приподнятым подбородком: впереди у него полагалось быть пятнадцати годам работы, открытий и жизни, выбранной однажды и навсегда. Пятнадцать лет действительно оказались впереди. Но потратил он их иначе.
Теперь, при свете керосиновой лампы, прозектор себя на снимке почти не узнавал. Человек с фото на стене и человек за столом были связаны именем и профессией, но не опытом и памятью, не теми решениями, которые принимаются в тёмных комнатах, где пахнет карболкой и старой бумагой.
На полке над столом стояли книги. Вирхов в трёх томах, толстый, в коже, с золотым тиснением на корешках, привезённый из Москвы в чемодане в девятнадцатом году. Немецкие руководства по патологической анатомии, три штуки, все на языке подлинника, с закладками из обрезков бумаги на важном и спорном.
Атласы с раскрашенными от руки таблицами стояли с краю. Их он заказал из Берлина на две золотые десятки, оставшиеся от платы Гильбиха, и теперь они лежали под пылью: пользоваться ими в губернской больнице было примерно так же уместно, как держать выездную упряжь в городе без лошадей.
Пил он медленно, будто дорогое вино, хотя на вино аптечный спирт не походил ни вкусом, ни запахом, ни последствиями. Дело было в привычке: день должен был не обрываться, а перетекать в ночь через этот желтоватый, горьковатый и обжигающий горло напиток.
За окном по мостовой мелькали сапоги прохожих. Одни шли быстро, стуча каблуками по брусчатке вразнобой, как стучат на ходу спешащие. Другие двигались вразвалку, переставляя ноги нехотя, по одной, словно без особой надобности. Близко проскрипело колесо телеги, тяжёлое, деревянное, с железным ободом, скрипевшее всегда, сколько его ни смазывай.





