- -
- 100%
- +
Он успел сделать две вещи. Задул свечу. И сунул связку листов обратно на нижнюю полку, туда, откуда взял, глубоко, в пыльную тень. Потом выпрямился и встал у стола, положив ладони на столешницу так, как стоят люди, которым нечего скрывать.
Дверь открылась. Свет фонаря упал на пол длинной жёлтой полосой.
— Не стоило гасить свечу, Herr Vreisen, — сказал Готтфрид. — Воск пахнет ещё долго. А в архиве пахнет только бумагой и мышами.
Он вошёл без спешки. Чёрный плащ, под ним тот же безупречный камзол, что и днём: будто он не ложился вовсе, или ложился в нём. Поставил фонарь на край стола, и в его свете лицо судьи стало резче, но не злее. Он выглядел усталым. Именно усталым, как человек, дочитавший скучную книгу до конца.
— У меня есть ключ, — сказал он. — Не удивляйтесь. Ключ есть у каждого, кто отвечает за то, что лежит в этих шкафах.
— Господин судья, я...
— Вы переписали третий лист дела Керн. Полагаю, довольно аккуратно. Ваш почерк я узнаю в любом виде, даже когда вы стараетесь писать как обычно. Особенно когда стараетесь.
Ансельм молчал. Во рту стоял вкус железа.
— Пепел вы растёрли ногой, — продолжал Готтфрид, кивнув на камин. — Правильно. Но угол листа не догорел, и он лежит вон там, в золе. Там видно слово «яды».
Он не смотрел в сторону камина. Он смотрел на Ансельма, и в этом взгляде было не торжество, а что-то похожее на терпеливое любопытство.
— Реестр, — выговорил Ансельм. Голос вышел чужой. — Нижняя полка. Вы записали «второй раз» до того, как я...
— Я записал это в шесть вечера, — спокойно сказал судья. — Чернила ещё свежие, вы заметили. Я стараюсь быть точным.
— До того, как я принял решение.
— До того, как вы его приняли осознанно. Не до того, как оно созрело.
Он подошёл к полке, присел на корточки, без труда нашёл связку с чёрной лентой, вынул её. Развернул на столе, придвинул фонарь.
— Вы человек, Herr Vreisen, которого легко читать. Не в обиду. Двадцать лет вы делали одно и то же, с одной и той же аккуратностью. Такие люди не ломаются внезапно. Они накапливают. Сначала «твёрдо не помнит» вместо «признаёт»: пробная монета, брошенная в колодец. Если колодец не отвечает, следующая монета тяжелее. Я заметил вашу первую подмену в четвёртом допросе. Я знал, что будет вторая. Вопрос был только когда.
— Это не пророчество.
— Нет. — Готтфрид впервые улыбнулся, коротко, одними уголками рта. — Это арифметика. Вы удивитесь, как много в жизни можно предсказать, если внимательно считать. Я в этом не колдун, Herr Vreisen. Я в этом бухгалтер.
Слово колдун прозвучало в тесной комнате странно. Оно повисло между ними, и оба будто заметили это одновременно. Фонарь на краю стола качнул пламенем, хотя в архиве не было ни сквозняка, ни движения воздуха. Ансельм посмотрел на огонь. Потом на судью. Готтфрид смотрел на огонь тоже, и лицо его на секунду стало пустым.
— И не ищите в этом чуда, — добавил он. — Сегодня утром я сказал вам о вашей дочери и о настое от кашля. Это было не предупреждение, Herr Vreisen, это был толчок. Человек вашего склада, услышав такое днём, ночью идёт в архив: чтобы успеть, пока ещё можно что-то исправить. Я не угадывал. Я подтолкнул, а потом записал, куда вы покатитесь.
— Пойдёмте, — сказал он. — Здесь холодно, а разговор будет долгий. Я предпочитаю вести такие разговоры наверху.
* * *
Ансельм хотел отказаться. Не смог. Он пошёл следом, чувствуя, как ноги сами следуют за светом фонаря, как шли они по дороге домой днём.
Они поднялись по узкой винтовой лестнице, которой Ансельм почти не пользовался: она вела на верхний ярус ратуши, в маленькую караульную комнату под самой крышей. Ступени были крутые, стёртые, и на каждом повороте в стене чернела узкая бойница, за которой стояла ночь. Воздух становился холоднее с каждым шагом. Пахло старым деревом и птичьим помётом: под стрехой кто-то гнездился.
Здесь днём сидел дозорный, а ночью было пусто. Деревянная скамья, стол, жестяная кружка с засохшими остатками пива. Единственное окно смотрело на площадь. Оно было открыто. Снег больше не шёл, небо расчистилось, и в чёрной глубине над крышами мерцали звёзды. Внизу, в пятне лунного света, стоял помост: новый, бледный, с ровно подогнанными досками. От него ещё пахло смолой.
Готтфрид поставил фонарь на подоконник и облокотился рядом. Помолчал.
— Я родом из Вюрцбурга, — сказал он. — Учился там, потом служил при епископском суде. В двадцать шестом году, когда начались большие процессы, я был на четвёртом году службы. Вы слышали, что там было?
— Слышал, — сказал Ансельм. — Говорят, сотни.
— Сотни. — Судья кивнул. — Но не о них я хочу рассказать. До больших процессов, за год, в одной деревне в трёх милях от города умерло от лихорадки двенадцать человек. Зима была тяжёлая, скот пал, люди ослабли. Крестьяне решили, что это порча. Они схватили двенадцать женщин, ни одна из которых не имела к болезни никакого отношения, и сожгли их за одну ночь. Без суда, без допроса, без протокола. Просто сожгли, потому что им было страшно.
Он говорил ровно, глядя на помост. Ансельм слушал.
— Среди них была моя жена.
Ансельм повернул голову.
— Её звали Клара. Она гостила у сестры в той деревне. Была там третий день. Её схватили как чужую. Чужая — значит, подозрительная. Я узнал только на следующий день и поехал верхом, всю ночь, не останавливаясь. Когда приехал, было уже утро, и на пепелище стояли собаки. Они не выли и не дрались. Они просто стояли и смотрели в одну сторону.
Фонарь на подоконнике мигнул. Пламя вытянулось, потом выровнялось. Готтфрид не обратил на это внимания, или сделал вид.
— Я не буду рассказывать вам, что я почувствовал. Я и сам не знаю. Но я знаю, к какому выводу пришёл. Хотите услышать?
— Да, — выдохнул Ансельм.
— Люди будут жечь. Всегда, когда им страшно и когда в округе есть кто-то, на кого можно показать пальцем. Остановить это нельзя, потому что страх сильнее разума, а разум сильнее закона только в тихие времена. Но можно сделать так, чтобы огонь горел по правилам. Чтобы каждого обвиняемого выслушали. Чтобы записали показания. Чтобы была бумага, которую можно перечитать, оспорить, вернуться к ней. — Он тронул подоконник кончиками пальцев. — Суд, Herr Vreisen, это не то, что противоположно костру. Суд это клетка для костра. Без клетки огонь съедает всё. С клеткой он съедает только то, на что указано.
Ансельм долго молчал. Внизу порыв ветра качнул фонарь у входа в ратушу, и тень помоста на снегу дрогнула.
— Вы сами в это верите, — сказал он наконец.
— Разумеется. Я не циник. Цинику было бы проще.
* * *
— Вы знаете, — сказал Ансельм. Слова выходили с трудом, горло пересохло. — Вы знаете, что дети умерли не от Агнес.
Готтфрид не ответил сразу. Он снял с подоконника фонарь, повертел в пальцах, поставил обратно.
— Спорынья, — сказал он.
Ансельм оцепенел.
— Я видел эти рожки в муке Дитриха два месяца назад, — продолжал судья. — До того, как умер первый ребёнок. Мой помощник докладывал о странных случаях в пекарнях. Я изучил вопрос. В Вюрцбурге у меня был друг, доктор, который писал о таких отравлениях. Он называл это «злым хлебом». Я написал ему. Он ответил, что в сырые годы это бывает и что лечить нечем, надо только отказаться от зараженного зерна. — Он посмотрел на Ансельма без тени вины. — Да, я знаю. Я знаю с самого начала.
— Тогда почему...
— Потому что я знаю и другое. — Голос остался ровным, но что-то в нём изменилось, стало твёрже. — Если я завтра объявлю городу, что дети умерли от мельничной муки, что будет? Дитрих потеряет дочь и сам будет растерзан толпой раньше, чем кто-нибудь спросит, знал ли он. Потом растерзают тех, кто продавал ему зерно. Потом пекарей. Потом тех, кто указал на пекарей. Город не примет ответа «это сырая погода и слепой случай». Ему нужна вина. Если я не дам её сам, аккуратно, через суд, он найдёт её сам. Неаккуратно.
— Агнес не виновата.
— Агнес Керн виновна в том, что она стара, что она не замужем, что у неё нет детей, которые могли бы за неё заступиться, что она знает травы и слишком много говорит. — Он произнёс это без злобы. — Есть люди, которых город уже осудил, Herr Vreisen, задолго до меня. Я только оформляю приговор, который написан в других книгах.
— Вы говорите, что она умрёт в любом случае.
— Я говорю, что если не она, то умрёт кто-то другой. Дитрих, ваша дочь, ещё пять человек. — Он повернул голову и посмотрел на Ансельма прямо. — Вы понимаете, что я вам сейчас говорю? Я не пытаюсь вас запугать. Я пытаюсь объяснить, как устроен мир, в котором мы оба вынуждены работать.
Ветер снова тронул фонарь. Ансельм смотрел на помост и думал о том, что самое страшное в этой речи не жестокость. Самое страшное было то, что он не мог найти в ней изъяна. Каждое слово стояло на своём месте, ровное, аккуратное, как строчка в его протоколах.
И всё-таки изъян был. Ансельм чувствовал его, как чувствуют занозу под кожей, не видя: где-то в самой середине этого безупречного рассуждения лежал пробел, и если бы найти его, вся конструкция рассыпалась бы. Но слова не давались. Он был писарем, не философом. Он умел записывать чужие доводы, но не умел ломать.
* * *
— У меня есть предложение, — сказал Готтфрид.
Он достал из кармана сложенный лист и положил на подоконник, рядом с фонарём. Не разворачивая.
— Казнь назначена на пятницу. Четыре дня. До того времени вы будете продолжать вести протокол. Ваше исправление третьего листа я оставлю в архиве, как оно есть. Оно мне даже полезно: чем больше в деле сомнений, тем меньше у епископа поводов вмешиваться. Приговор будет вынесен по остальным пунктам, которых достаточно.
Ансельм смотрел на него, не понимая.
— Но, — сказал Готтфрид, — у вас двадцать лет безупречной службы и правильный почерк, и вы человек, который понимает, зачем нужны клетки. Мне нужен помощник. Не писарь, а помощник судьи. Тот, кто будет присутствовать при отборе дел, при составлении обвинений, при решении, что попадает в протокол, а что нет. Тот, кто сможет сдерживать меня, если я зайду слишком далеко. — Он чуть склонил голову. — Вы правильно услышали: сдерживать. Мне нужен человек с совестью. Такие встречаются реже, чем вы думаете.
— А если я откажусь?
— Тогда вы останетесь писарём. Продолжите переписывать листы по ночам. Я буду вести свой реестр. В какой-то момент число записей перейдёт границу, за которой мне придётся принять меры. Это не угроза. Просто я тоже вынужден считать.
Он развернул лист. Это была небольшая бумага, исписанная женским почерком, неровным, с кляксами. Внизу стояла подпись: Магда Гросс.
Ансельм прочитал первые строки. Потом остановился, потому что дальше читать не мог.
«...Лизбет, дочь писаря Врейзена, приходила к нам в начале осени, приносила питьё от кашля для старшего. Питьё горчило и пахло странно. Через три недели младший заболел, тот, что умер...»
— Она не подписывала это при мне, — сказал Готтфрид. — Она подписала три дня назад, по собственной воле. Ей было очень страшно, и ей хотелось, чтобы виноват был кто-то конкретный. Я не давил. Просто выслушал. Вы знаете, как это бывает.
Ансельм знал. Он сам записывал сотни таких показаний. Это было самое страшное: он знал, как они появляются.
— Этот лист лежит у меня в папке, — сказал судья. — Пока просто лежит. Я не хочу пускать его в ход. Но папка, Herr Vreisen, это то, что существует всегда, независимо от желаний. Вы отвечаете мне на предложение до пятницы. Если да, папка станет тоньше. Если нет...
Он замолчал и не закончил фразу. Не было нужды.
Потом взял фонарь, прошёл к лестнице и, уже ступив на первую ступень, повернул голову.
— Ваша жена была хорошей женщиной, я слышал. Агнес Керн присутствовала при её смерти, если не ошибаюсь. Странно, что вы никогда не спрашивали, что они говорили друг другу.
Ансельм вздрогнул.
— Впрочем, — мягко добавил Готтфрид, — это ведь не относится к делу.
Шаги его затихли внизу, в глубине ратуши.
* * *
Ансельм остался наверху один.
Он подошёл к окну. Снег на площади лежал ровный, нетронутый, и помост чернел на нём, как строчка на чистом листе. В лунном свете были видны сосновые бревна, сложенные в штабель у подножия, и чуть дальше столб, врытый в землю. Он уже стоял там. Ансельм не заметил, когда его поставили.
Он стоял долго. Мёрз. Думал о Кларе, которую никогда не видел, и о собаках, которые смотрели в одну сторону. Думал о том, как чувствует себя человек, который считает свою правоту единственным, что у него осталось, и как далеко он способен зайти ради этого. Думал о Лизбет. О том, что он сделает, если придётся выбирать.
Где-то внизу хлопнула дверь. Потом снова стало тихо.
* * *
Домой он вернулся на рассвете.
Улица была пуста и голубовата от снега. В окнах ещё не горел свет, только над пекарней в конце Кузнечной поднимался слабый дымок. Ансельм остановился на своём пороге и долго стоял, не входя.
Он думал о том, что в этой истории нет никого, кого можно было бы просто ненавидеть. Это было хуже всего. Если бы Готтфрид был жестоким, было бы легче. Если бы он был лжецом, было бы легче. А он был человеком, чья логика выдерживала любое возражение и чья жена сгорела на пепелище в трёх милях от Вюрцбурга.
И всё же он знал. Знал ту простую, нелепую вещь, которую не мог объяснить ни судье, ни себе: что-то в этой ровной, безупречной картине мира было неправильным. Что-то в ней не считалось.
Он вошёл в дом. Лизбет спала на скамье у остывшего очага, свернувшись под пледом, с недописанным списком трав на коленях. Он постоял над ней, слушая тихое дыхание. Потом достал из кармана связку ключей и, не думая, положил их на стол.
Печати среди них не было. Она осталась в ратуше, на столе, рядом с чернильницей, где лежала всегда. Он вдруг понял, что впервые за двадцать лет ушёл из-за стола, не взяв её с собой.
Не забыл. Просто не смог поднять.
Глава 5. Четыре дня
Вторник
Готтфрид не упомянул о ночном разговоре ни словом. Ансельм пришёл в ратушу к восьми, положил плащ на крюк, сел за свой стол, и печать лежала там же, где он её оставил, рядом с чернильницей. Он ждал какого-нибудь знака, намёка, взгляда. Ничего не было. Судья поздоровался с ним так же, как здоровался год подряд, вежливо и отстранённо.
Это было хуже любого напоминания.
Ансельм не спал вторую ночь. Он чувствовал это в каждом движении: в том, как медленно поднимается рука, как слова на бумаге на мгновение расплываются, а потом снова собираются в строчки. Он макал перо в чернила и ловил себя на том, что смотрит на стол судьи, на стопку бумаг, на закрытую папку. Где-то там лежал лист с неровной подписью, а под ним, возможно, другие, о которых он ничего не знал.
К полудню в комнату внесли корзину. Стражник поставил её на стол судьи и вышел, не задавая вопросов. Готтфрид заглянул внутрь, достал пачку листов, перехваченных шнуром, и без лишних слов положил её перед Ансельмом.
— Доносы за последнюю неделю, — сказал он. — Сорок одно. Из них, по моей прикидке, примерно десять стоит рассмотреть всерьёз. Остальные продиктованы обидами, долгами или скукой. Я хочу, чтобы вы прочли всё и сказали мне своё мнение.
— Моё мнение?
— Вы много лет слушаете, как люди лгут, Herr Vreisen. Лучше вас этого не понимает никто в городе. — Он вернулся к своим бумагам. — Просто отметьте, что кажется вам стоящим, и что нет.
Ансельм взял первый лист.
«Вдова Марта Шенк, торговка яйцами, в прошлую пятницу смотрела на корову соседа, после чего корова перестала доиться». Подпись: сосед, задолжавший вдове четыре гроша.
Второй: «Кузнец Йорг Майер, будучи пьян, сказал, что не верит в ведьм. Это слышали трое». Двое из троих, судя по фамилиям, были его кредиторами.
Третий: «Пекарь Каспар Вильд подмешивает в тесто золу, оттого хлеб чёрный и дети болеют». Донос подписан другим пекарем, торговавшим на соседней улице. Почерк был красивый, с завитками: человек явно гордился своей грамотностью и не понимал, что именно в этом бумага его и выдаёт.
Четвёртый: «Дочь сапожника, Анна, пятнадцати лет, по ночам разговаривает сама с собой на непонятном языке». Писал отец. Подпись дрожала: он явно не хотел этого писать. Внизу корявая приписка: «Господь свидетель, я боюсь за неё».
Ансельм читал, и строчки бежали одна за другой. Он видел почерки, видел кляксы, видел, как люди пытались казаться грамотнее, чем были. Он знал многих из них: покупал хлеб у одного, чинил башмаки у другого. И вдруг понял, что в этой стопке нет ни одной злой бумаги. Были страх, жадность, усталость, но не зло. Зло было дальше, за столом, и оно называлось «процедура».
Он взял перо. Тихо, стараясь не привлекать внимания, положил в сторону три листа: вдова Шенк, кузнец Майер, дочь сапожника. Потом ещё два. Потом ещё.
К вечеру на его левой стороне стола лежало одиннадцать доносов. На правой тридцать.
— Это все, которые можно отклонить? — спросил Готтфрид, подойдя.
— Да.
— Одиннадцать из сорока одного. — Судья перебрал листы, задержавшись на письме отца девочки. — Это вы откладывали дольше всех остальных. Почему?
— Он боится за неё, — сказал Ансельм. — Он не хочет её обвинения, он хочет, чтобы кто-то её защитил.
— Вы правы. — Готтфрид положил лист в стопку отклонённых. — Дело закрыто.
Ансельм смотрел на бумагу и не сразу осознал: он только что спас пятнадцатилетнюю девочку. Одним движением пера. Просто отложил лист налево, и через неделю никто не вспомнит, что он существовал.
Это было почти физически приятно. Тёплая тяжесть внизу груди, как после долгой работы. Ансельм знал, что это такое, и знал, что ему должно быть страшно от того, как легко оно далось.
Вечером, выходя из ратуши, он столкнулся на ступенях с сапожником. Тот стоял, комкая в руках шапку, явно ожидая кого-то или чего-то. Увидев Ансельма, он склонил голову ниже обычного и пробормотал: «Доброго вечера, герр писарь». Ансельм кивнул. Сапожник смотрел на него чуть дольше, чем нужно, будто хотел спросить и не решался. Потом отвернулся.
Он ничего не знает, подумал Ансельм. Он не знает, что его дочь жива только потому, что один человек сегодня положил лист налево.
И от этой мысли стало одновременно и светло, и жутко.
— Вы заметили? — тихо сказал Готтфрид, когда они остались вдвоём, собирая бумаги. — Это и есть власть. Не самое страшное в ней, что она отнимает. Самое страшное, что она иногда даёт возможность спасти.
* * *
Среда
Магда Гросс жила в двухэтажном доме у городской стены. Лизбет шла туда задворками, не по главной улице, и всю дорогу считала кресты. Их стало больше, чем в прошлый раз. Мелом, углём, а на одной двери просто выцарапанный ножом, глубоко, так что в борозде осталась белая щепа. Она насчитала девять, прежде чем дошла до нужного дома, и перестала.
Во дворе стояла детская люлька, в которую уже три недели никто не клал ребёнка. Лизбет постояла у калитки, собираясь с духом, потом постучала.
Открыла не сама Магда, а старшая дочь, девочка лет десяти. Лизбет назвала себя, и лицо у девочки стало закрытым, как захлопнутый ставень.
— Мамы нет.
— Она дома, я слышу. Пожалуйста, скажи, что пришла Лизбет Врейзен. Я не сделаю ей ничего плохого.
Из глубины дома донёсся усталый голос:
— Пусти, Эльза.
Они сидели на кухне. Магда была моложе, чем Лизбет представляла: лет тридцати, но с седой прядью над виском и руками женщины вдвое старше. Перед ней стояла нетронутая кружка с остывшим отваром.
— Ты пришла просить, чтобы я забрала показания, — сказала Магда.
— Я пришла спросить, зачем вы их дали.
Магда подняла глаза. В них не было вражды: только пустота, как в доме, где выбрали всю мебель.
— Потому что у меня умерли оба сына, — сказала она. — Сначала Матиас. Через три недели Каспар. Ты знаешь, что такое хоронить двоих за месяц?
— Нет.
— Тогда и не спрашивай. — Она сжала кружку. — Мне нужно было, чтобы кто-то ответил. Чтобы это не было просто так. Просто так я жить не могу.
— Вы сказали, что в питье было что-то странное.
— Ты приносила настой.
— Тимьян, мёд и немного солодки. От кашля. Вы сами его пили вместе с мальчиком. Вы тоже болели.
Магда замолчала. Потом очень медленно, словно проверяя, не упадёт ли, выпрямила спину.
— Судья пришёл ко мне через неделю после похорон Каспара, — сказала она наконец. — Он был очень добр. Не торопил. Слушал. Спрашивал, не замечала ли я чего-нибудь странного. И каждый раз, когда я что-то говорила, он повторял мои слова, только чуть иначе. Я сказала: «Питьё горчило». Он сказал: «Значит, горечь была необычной». Я сказала: «Ну да, необычной». Он сказал: «Вы уверены, что оно было безопасным?» Я сказала: «Не знаю». А потом в бумаге оказалось: «Питьё пахло странно».
Лизбет молчала.
— Я знала, что ты ни при чём, — продолжала Магда глухо. — В глубине знала. Но так было легче. Если ты, то... то это не моя вина. Не я кормила его хлебом. Не я пекла.
Она осеклась. Лизбет увидела, как по лицу её прошла судорога, и поняла, что Магда только что произнесла вслух мысль, которую прятала от себя неделями.
— Хлеб, — сказала она осторожно. — Вы пекли его из муки с мельницы?
— Из всей муки в городе. У нас нет своей печи.
— Тогда вы понимаете, что... что это могла быть мука.
— Не говори так.
— Магда...
— Не говори! — Она вскочила, опрокинув кружку. Отвар разлился по столу тёмной лужей. — Если это мука, то это я. Понимаешь? Я пекла, я кормила, я клала ему в рот. Я. Если это не ты и не ведьма и не судьба, значит, я убила своих детей собственными руками.
Тишина была такой, что слышалось, как капает со стола.
Лизбет встала. Подошла, не зная, можно ли, и обняла, и Магда сначала окаменела, а потом обмякла, уткнувшись лбом ей в плечо. Плакала она так же, как, наверное, плакал на берегу Дитрих: страшно, без голоса.
— Я не прошу вас отказаться, — сказала Лизбет тихо. — Только не повторяйте это в суде. Если вас вызовут, скажите, что не помните. Что были в горе. Этого будет достаточно.
— Они спросят, почему я подписала.
— Скажете, что не понимали, что подписываете.
Магда отстранилась, вытерла лицо рукавом.
— Ты очень похожа на свою мать, — сказала она. — Она тоже умела заставить человека сказать то, чего он сам не знал, что хочет сказать.
Лизбет вышла на улицу, и только у поворота заметила, что напротив дома у ворот стоит человек в тёмном плаще и делает вид, что рассматривает забор. Он не смотрел на неё. Он просто стоял. Как стоят люди, которые уже всё видели.
Она не ускорила шаг. Шла как ни в чём не бывало, по самой середине улицы, держа спину прямо, как учила мать. Но свернув за угол, вдруг прислонилась к стене и несколько секунд стояла, закрыв глаза, слушая, как стучит в ушах.
* * *
Четверг
Вечером за ужином они оба лгали.
Ансельм не сказал Лизбет о предложении Готтфрида. Она не сказала ему о Магде. Они сидели друг напротив друга, ели тот же жидкий суп, и каждый исподтишка наблюдал за другим, и каждый видел то, что хотел: спокойную, собранную маску, за которой лежала ноша, слишком тяжёлая для слов.
— Завтра, — сказала наконец Лизбет.
— Да.
— Ты пойдёшь?
— Я обязан. Писарь присутствует при исполнении приговора.
— Зачем?
— Чтобы записать, что приговор исполнен.
Лизбет положила ложку.
— Я не пойду.
— Я и не хотел, чтобы ты шла.
— Я буду молиться.
— Хорошо.
Они помолчали.
— Папа, — сказала она тихо. — Что бы ни случилось завтра. Что бы ни случилось потом. Ты ведь будешь помнить, что ты пробовал?
Он посмотрел на неё. Внутри что-то дрогнуло: она говорила так, будто прощалась. Или будто знала что-то, чего он не знал. Но спросить он не успел. Лизбет встала, поцеловала его в макушку, как целовала в детстве, и ушла наверх. Ступени скрипнули три раза. Он сосчитал.
Он остался один. На столе горела свеча, и рядом с ней лежал лист бумаги, на котором он с утра пытался написать ответ Готтфриду. Там было одно слово. Он так и не решил, какое.
* * *
Ночью он пошёл в подвал.
Ханс дежурил у двери камеры. Увидев Ансельма, он вздрогнул и потянулся к связке ключей, но не произнёс ни слова. Просто отпер и отошёл к лестнице.
Агнес сидела под окном, так же, как сидела в те ночи, когда Ансельм не видел её. Она стала тоньше. Запястья торчали из рукавов, как ветки. Но взгляд был ясный.
— Писарь, — сказала она. — Я ждала. Закрой дверь.
Он закрыл. Помолчал. Потом сказал то, что не собирался говорить:
— Что она мне сказала? Перед смертью.




