- -
- 100%
- +

© Анна-Нина Коваленко, 2026
ISBN 978-5-0071-4328-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Анна-Нина КОВАЛЕНКО
КАПЛИ В ОКЕАНЕ
«Жизнь человека подобна траве…» — Псалом 102: 15—15.
(«Сии слова выражены по свойcтву Еврейского языка, а полнее читать должно так: дние человека яко трава: яко цвет сельный, тако оцветёт. Егда бо ветр приидет на него, се (уже) несть его, ниже познает его ктому место его» -Ириней (Клементьевский) архиепископ, толкование на группу стихов Пс.102: 15—15)
Возможно, когда-то человека можно было сравнивать с травой или с полевым цветком, имеющим корни. Но в наше беспокойное время, рассеянное по миру человечество корней не имеет, и его, то есть нас вернее сравнивать с каплями в океане Жизни, возникающими на поверхности и исчезающими в круговороте себе подобных
БЕСКОНЕЧНЫЕ ПЫЛЬНЫЕ ДОРОГИ
…Мне кажется, вся моя жизнь могла бы уместиться в десятиминутное произведение — отрывок их Моцарта — кажется, К-364 Simfonia Concertante, Andante.
Мучительно хотелось знать, понимать значения слов, которыми взрослые наполняли окружающее пространство.
Однажды приснились белые гуси с красными глазами. Один из них подошёл близко-близко к моей люльке и прошипел, представляясь:
— Ш-ш-школьник…
…Я в кроватке, пытаюсь встать и дотянуться до (всё мое существо стремится к этому объекту) ярко-красной пятиконечной звёздочки на чём-то сером, то ли на шинели, то ли на фуражке (пилотке?), на чём-то сером, брошенном на плоскость койки справа. У противоположной стены шум-гул: это люди, взрослые, которым нет никакого дела до меня и моего влечения, да и я не в состоянии высказать…
Годы спустя я поняла, что то было прощание с маминым младшим братом, дядей Лёней, который уходил добровольцем в Сталинград (мой отец ушёл на фронт раньше, но я не помню как), это было в городке Белово, в бараке, где у мамы была комната. А звёздочка принадлежала его, дяди Лёни, униформе.
Потом в деревне, там, где бабушка… Жили-были эвакуированные из Москвы и Ленинграда. В доме у речки, у тётыньки Софьи, жила семья из трёх человек: бабушка, мама, и девочка постарше меня. Звали её… Впрочем, это не имеет никакого значения.* (* Ната. Ната Егорова.) Они пригласили меня как-то к себе — думаю, после наших встреч и игр с их девочкой в бурьяне. Передо мной открылся волшебный мир: игрушки! Полная комната красивых игрушек, и всё это — собственность моей столичной подруги! Меня угостили чем-то сладким, и даже подарили крошечного гуттаперчевого утёнка. Но…
Но я влюбилась в большую красивую куклу, истинную королеву этого игрушечного мира. И вот, уходя, я — как мне каэалось, незаметно для хозяев — прихватила свободной от утёнка рукой эту куклу…
Мне не дали уйти далеко — отняли куклу, и утёнка заодно, поколотили, обозвали (к счастью, я не понимала их выражений и не запомнила, наверное, «воровка», — поняла я лишь, ухватила неприветливые их интонации); выгнали.
Каким-то образом слух о моём проступке дошёл и до моих домашних, так что когда я вернулась домой, а вернее, приблизилась к нашей избе, мне добавили тумаков и выгнали вон: «Вон отсюда!» Вскарабкавшись на ворота с обратной, то есть с наружнойстороны двора, я горько плакала. Откуда-то, по одной из бесконечных пыльных дорого, шёл человек в изношенной солдатской униформе и с деревянной ногой. Остановился у ворот со мною, спросил о причине слёз, и я ему рассказала всё как могла рассказывать, не помню как, но он всё понял. И сказал он мне в утешение:
— Вот погоди, кончится война, и мы с тобой пойдём на базар. Там купим тебе самую большую и красивую куклу!
Я представила себе тогда эти слова «кончится война» и «базар» так: Мы с этим дядей идём, идём, и приходим куда-то, где много- много чистого неба. С неба свисает огромная рыболовная сеть, гамак, а в этой сети-гамаке качается огромная красивая кукла, похожая на ту, что у девочки… Сеть-гамак — это «базар», а чистое небо — это «конец войны».
Дяденька ушёл, ковыляя по своей бесконечной и пыльной дороге. Больше я его никогда не встречала, не видела, но не забываю ни его, ни его обещания.
«Конец войны» же, как оказалось, это когда в избу ворвались мои две тёти — девчонки-школьницы, и крикнули бабушке:
— Мам, что-нибудь красное!
После некоторой суеты бабушка нашла и дала им розовый платок; девчонки, чуть подумав, сказали: «почти красный» и полезли на сарай, где это платок они прикрепили к палке. Я стояла на крыльце, и смотрела, как на соседних, то есть соседских сараях возникают красные, красноватые и розовые платки и шали… Платки и шали трепещут на ветру, и кто-то восклицает:
— Победа! Конец войны!
Потом эта девочка с игрушками и куклой уехала к себе в столицу к вернувшемуся откуда-то её папе. Мои же — папа и дядя Лёня, не вернулись. И этот дяденька, с деревянной ногой, я говорила…
Как и тот самый первый сон,
Где белые гуси с красными глазами.
ГОРОДА И ГОДЫ ХУДОЖНИКА ФЮРЕРА
Вена
Есть что-то роковое в том, что людей, принимающих крутые жизненные решения, как бы проносит через Вену… Первое, что я увидела на Западе — это была Вена, со всеми её красивыми, сервированными собачьим дерьмом улицами, с её бутафорским пацифистом-юродивым, опустошающим иностраные кошельки (в пользу австрийской обороны), с её сосисками, конфетами, шпионами, притонами, толкучками, католиками, панками, утрированными празднествами, лицемерием, пустотой, взвешенностью, ожиданием…
В Вене мне встретился румяный и близорукий доктор Иоахим Юнг. Иоахим приехал сюда из Германии, получил место клерка и страшно боялся, что с ним не продлят контракта. Он говорил мне: «Я тоже беженец, как и Вы. Я не вернусь в Германию». В Германии он пережил душевную драму: любимая девушка Лора предпочла пожилого профессора. В Германии Иоахим был не более чем «херр», то-есть просто «господин Юнг». В Вене же к нему сразу стали обращаться «доктор»… — здесь так положено обращаться к занятым людям. Таким образом, Иоахим Юнг как бы заочно отомстил сексопильному профессору. Доктору часто не хватало на бутерброд — но ничего, родители присылали из далёкой Германии сыр, колбасу, сосиски, булочки, варежки, кальсоны…
Где ты, милый романтик, доктор Юнг?
Некогда впервые прибыл в Вену и молоденький Адольф Гитлер вскоре после того как он принял решение сделаться кем-нибудь, но только не чиновником. Вероятно, он не был так близорук как Юнг (точно не знаю). И он почувствовал в ней, то есть в Вене, пульс всей Империи с её опасным очарованием смеси народов. Здесь он начал работать чертёжником и акварелистом (1909—1910 гг.). Он мог бы многого достичь на этом поприще; и вообще, вместо репродукций и оригиналов Густава Климта, ныне на робких туристов могли бы взирать с каждой венской стены вызывающе красивые и смелые женские модели Адольфа. Но так получилось, что подающий надежды художник, наряду с буржуазией, стал содрогаться не от зрелища ужасающей бедности, а оттого, что какой-нибудь несчастный бродяга относился с полным безразличием к своей национальности. Я очень боюсь, что всё так и осталось поныне. Ни разу не слышала, чтобы один бездомный заявил другому: «Ты, убери свои ноги с моего тюфяка, не задевай моего национального чувства!» (Возможно, конечно, из-за отсутствия тюфяка). Или: «Эта помойка — только для такой-то этнической категории!» Женские же модели — пухлые и мягкие от австрийских сосисок и конфет — навели нашего художника на следующее обобщение: народ, мол, как женщина, предпочитает иметь на себе руку твёрдого повелителя, нежели слабого, которым можно вертеть, как угодно.
С такой вот мыслью он взял в руки чемодан с платьем и кальсонами, и пошел вперёд.
Мюнхен
(Об этом, говорят, писали, но я-то ведь не читала. И потом: о Ромео и Джульетте тоже писали.)
В 1926 году художник Юрий Юрьевич Габричевский получил интересную работу: делать зарисовки в тюрьме. Шёл процесс над Гитлером (он был судим много раз). Зарисовки нравились работникам юстиции. Нравились и Гитлеру. При случае Габричевский и Гитлер обменивались приветствиями, беседовали. Гитлер когда-то готовил себя к карьере архитектора, был неплохим рисовальщиком и акварелистом.
…Шли годы. Габричевский не выпускал из рук этюдника, Гитлер — чемодана.
В 1939 году чуткий патриот издал указ, согласно которому подлежали уничтожению все психически больные люди. (Он, вероятно, чем больше смотрел на таких людей, тем больше убеждался, что они ни в коем случае не могут быть германцами.) Юрия Юрьевича этот указ не привёл в восторг: его старший брат, ещёё более выдающийся художник, страдал психическим расстройством и попал в список подлежащих уничтожению. С отчаянной мыслью спасти брата Габричевский явился в канцелярию Гитлера. Последний не только узнал его, но и очень обрадовался и, называя «дорогим Юрием», усадил в кресло, для беседы об искусстве. Надо заметить, высказывания фюрера об искусстве были небезынтересными. Но Габричевского волновала судьба брата, и, посидев некоторое время в замечательном кресле, он вдруг прямо попросил Гитлера вычеркнуть «ради Бога» имя его брата из списка смертников.
Лицо фюрера помрачнело.
«Ответ на Ваш запрос Вы получите через мой секретариат», — сказал он сухо. Тема общения была исчерпана.
Через несколько дней позвонили и пригласили в упомянутый секретариат. Подтянутая секретарша уведомила Габричевского в том, что его просьба удовлетворена — брата вычеркнули из списка смертников. «Но, — прибавила секретарша, — как Вы могли огорчить фюрера? Он к Вам отнёсся так искренне, доверяя Вам самые сокровенные мысли об искусстве, а Вы стали докучать ему своими просьбами».
Габричевский, вероятно, долго потом казнил себя, вспоминая эту свою бестактность в отношении художника Гитлера.
Берлин
Шёл к концу 1944 год… Вдоль железнодорожной платформы гулял митрополит русской зарубежной церкви Владыко Серафим Ладэ. Он был в своем чёрном одеянии, в высоком белом клобуке; ждал поезда. На путях в это время стоял вагон-салон Гитлера. Выглянув из окна салона, фюрер обратил внимание на импозантную фигуру священника и приказал своим «красносапожникам» — личной охране — привести к нему сего субъекта, не вписывающегося в картину усреднённых достоинств единой нации.
Серафим без особого страха вошел в салон, сопровождаемый элегантными эсесовцами, и дал нужную случаю информацию о себе: кто, как зовут, кем служит.
— Ты немец? — с каким-то подозрением в голосе спросил фюрер.
— Русский, православный, — отвечал Серафим.
— Почему же тогда на немецком говоришь без акцента?
— Извини, сын мой, нас акценту не учили, — отвечал Владыко, легко и охотно переходя на «ты».
— Послушай, — обратился к Серафиму Гитлер, как ты думаешь: выиграю я войну?
— Ты её уже проиграл, — отрезал тот.
— Смотри же: выиграю — велю повесить тебя! — не унимался полководец.
— Ну так и жить мне миллион лет, — беззаботно рассмеялся в ответ священник.
— Проводить чудака, — перешел на инфинитив фюрер, обращаясь к красным сапогам адъютанта.
— Куда? — попросили уточнить в ответ.
— Откуда взяли, — уточнил Гитлер.
…Мог бы и повесить, как говорится. А сейчас о. Серафим, поезд которого давно ушёл за время общения с фюрером, остался стоять на берлинской платформе, и тронувшийся вскоре в сторону победы над собой Гитлер ещё некоторое время мог видеть из окна предостерегающую фигуру своего невольного, дружного с волей небес провожатого.
Владыко Серафим жил ещё лет десять после этой встречи.
Только десять.
БОЛОТНАЯ САГА
Морошка — северное приболотное растение. Несмотря на ботаническое определение «приземистая», морошка считается и является одним из самых красивых, самых поэтических образов, растительной музой поэтов-песенников. Ягоды её, оранжево-желтые костянки, широко используются как в кулинарии, так и в народной медицине. Они обладают деликатным вкусом и, говорят, чудодейственной силой.
* * *
Летом в Нью-Йорке бывает невыносимо душно, и мистер Завалишин, он же господин, пан, а когда-то товарищ, товарищ младший лейтенант, — расстёгивает верхние пуговицы рубашки. Из-под распахнутого воротника выглядывают страшные, красные, поперечные шрамы.
* * *
О жизни старого писателя в эмиграции, видно, хорошо сказано Арсением Тарковским в стихотворении «Верблюд»:
Привыкла верблюжья душа
К пустыне, тюкам и побоям,
А все-таки жизнь хороша,
И мы в ней чего-нибудь стоим.
Здесь, как говорится, — опять же писателями, а именно Ильфом и Петровым, было всё: расстрел отца в тридцатые; университет; смерть сестры; работа в колонии для малолетних преступников (уничтожив родителей, соответствующие органы остановили бдительный взгляд на подросшем Завалишине; юноша в это время работал в колонии; махнули рукой: его и так прибьют; потом же сгодился: началась война); война; плен; перемещение; безответная любовь; стихи бессонных лет, сгоревшие в пламени пожара; сухомятка; дешёвые бары; преодоление смертельных болезней; старость.
Последнего могло не быть, кабы не особая милость великого, святого родственника.
* * *
Как мало нужно порой, чтобы вывести из себя сильных мира сего. Андриан Ладожско-Ильменский был воспреемником у юной царевны Анны, первой дочери Ивана Грозного. Митрополит Макарий, готовившийся к «Стоглаву», вызвал его. Вскоре Андриан поссорился с Иваном: мнительный Иван усмотрел обидный для своей особы намёк в словах, зачитанных Андрианом вслух:
«Соизмеряйте милостью наказание».
«Знаю, знаю, к чему ты клонишь, — вскипел царь. — Новгородцам своим милость вымаливаешь?! Тому не бывать! Им не милость нужна, а плётка железная!»
Не менее дерзкими показались ему следующие два изречения Андриана:
«Русь надо спасать от людей нежалостливых».
«Негоже церкви Христовой дыбарей* (*палачей) подменять».
Последовал постриг.
Андриан стал вскоре первым мокрым делом пригретого царём Малюты Скуратова.
Подкараулив монаха, пьющего воду из ручья, люди Малюты выстрелили сзади из лука; далее Малюта раздробил ему затылок дубиной… Искалеченное тело привязали к хвостам лошадей, пустили в поле… Казнь, а вернее, мародерство, происходило на глазах у жителей деревни, специально согнанных смотреть «вназидание»… Труп, раскачав, бросили в болото.
Через два года он всплыл — без малейших признаков тления, и даже увечья.
* * *
На Ладожье весна приходит поздно. Над буроватым ковриком из мха и прошлогодней травы расцветают, взлетают стаями к солнцу, к лазоревому небу розово- и белокрылые цветы.
Святые мощи потревожили ещё раз через четыре столетия: в двадцатых годах (нашего века) большевики делали «инвентаризацию», то есть вскрытие святых мощей, в частности, в Свято-Николаевском монастыре на Ладожском озере. Клавдий Завалишин, отец нашего писателя, доводившийся к тому же пра- пра… правнучатым племянником Игумена Андриана, ходил на вскрытие гроба святых мощей, как родственник. Подойдя, наклонившись — отпрянул: увидел самого себя, лежащего во гробе. До того разительно было сходство. Единственно только, волосы лежащего были седыми, в то время как склонившегося над ним Клавдия — золотисто-русыми.
Он так и не успеет поседеть.
…Теперь от этого монастыря не осталось камня на камне.
***
Год — сорок второй.
Место действия — война.
…После пыток гестаповцы швырнули русского лейтенанта, пытавшегося бежать из плена, в подвальную комнату, на пол. Бросили подыхать: пленный все равно больше не был нужен.
Горела искромсанная грудь, ныли переломанные рёбра; натекшая кровь приклеила голую спину к полу. Он успел отметить всё это, приходя в сознание на несколько секунд. И ещё, подумать:
«Пить».
…Неизвестно, как долго длилось небытие в муках… Чьи-то руки легли на раскалённый лоб. Знакомый голос отчётливо сказал:
— Вставай, племяш. Проголодался, небось. Я тут тебе поснедать принёс.
…Открыв глаза, в слабом свете, поступающем из щели окошка, увидел отца… да нет, святого Андриана, — седого, в чёрном монашеском одеянии, с горшком топлёного молока в одной руке и с корзинкой пиро… впрочем, только с одним большим открытым пирогом-ватрушкой — в другой. Не тратя времени и сил на объяснение чуда, молодой человек приподнялся, выпил до дна поданное молоко и принялся за ватрушку. Ел с наслаждением — ватрушка оказалась с морошкой — чувствуя, как с каждым принятым кусочком прибывают откуда-то силы. Раны болели меньше.
«Не уходи», — подумалось.
— А я побуду с тобой тут, — успокоил Андриан.
…И вот, в страшном подвале гестапо состоялась спасительная беседа двух родственников, представлявших две замечательно криминальные эпохи. Один собеседник возлежал на окровавленных досках пола, другой парил в слабом светеподвального оконца.
… — Ну что ж, — угадывая привычку молодости заглядывать вперёд, в будущее, сказал Андриан, уходя, вернее, растворяясь в воздухе, — больших высот ты не достигнешь… Но жить будешь долго.
Эти последние слова своего святого родственника чаще других вспоминает, старея, седея, Вячеслав Клавдиевич Завалишин, русский писатель в изгнании.*
(*В. К. Завалишин умер поздней весной -1995г.)
ИШДАВИКАС
Каждой весной прекрасная Литва белеет ландышами, желтеет одуванчиками… Их дом стоял на холме, с которого было видно далеко вокруг. В начале войны, детьми, смотрели, как по дороге мимо пшеничного поля шли немцы вереницей на восток, наступая, а в конце войны потянулись по этой же дороге на запад, отступая…
Однажды во дворе появился русский офицер, ведущий пленного немца. Немец оставлен был снаружи, русский вошёл в дом и попросил поесть. Мать накрыла на стол; стала беседовать с гостем на языке, которого дети тогда не понимали. Запомнилось только слово предатель, сказанное русским о немце*! (*по-литовски — Isdavikas, «ишдавикас»). Старшая сестра выскользнула во двор с куском хлеба для пленного. Русский это заметил и рассердился, стал угрожать девочке оружием, а мать долго просила за неё прощения: мол, молодая, глупая ещё… Потом они уходили: впереди — голодный немец, сзади — злой русский…
Иногда всплывает другое воспоминание, чуть более раннее, из тех, о которых не принято рассказывать вслух. И вот, наш герой подносит ладонь к переносице, прикрывает глаза и мысленно прокручивает для себя эту запретную короткометражку памяти.
…Старший брат Патрис, который потом, в шестнадцать лет, умрёт от туберкулёза, держит его за руку. Улица большого города, Риги, куда отец звхватил их с собой, приехав по каким-то своим делам, что-то купить, что-то по хозяйству… Запах жасмина, солнечные зайчики… Мимо — странная процессия: немцы в униформах конвоируют абсолютно голых людей. Любопытные на обочине. Парень из местных быстро подходит с топором к процессии, замахивается и бьёт по голове обнажённого старика с растрёпанной бородой; тот неловко падает, заливаясь кровью* (*Случай с учёным А. Дубновым в Риге). Несколько явно сконфуженных немцев топчутся на месте, не зная как поступить с телом; потом, оставив его лежать на дороге, догоняют остальных. Кто-то из толпы бросает в лежащего недоеденным яблоком, кто-то другой шипит: «меш-шлас»* (*дерьмо —лит.), и непонятно, то ли это об убитом старике, то ли о не доевшем яблока.
…Мёд… Ему всё чаще снится дикий мёд. Отец, отправляясь за дровами, берёт с собой мальчишек. Весело стучит топор в роще. Старый конь Ширмокас* (*Сивка-лит.) стоит и жуёт губами, братья носят к телеге тонкие сучья, помогают отцу укладывать нарубленные дрова, а перед тем как тронуться в обратный путь получают от отца по куску добытого в роще лакомства: дикого мёда в гнездообразных сотах… Ему как младшему достаётся первый и самый большой кусок.
Нет ничего вкуснее, чудеснее дикого мёда.
Среди немцев был один, почти старик, в униформе. Он подкармливал детей мармеладом. И он, ближе к концу войны, всё чаще и чаще повторял одну и ту же фразу на плохом литовском:
«Ne be reikalingas susiristi su Rusijos…» («Не нужно было связываться с русскими…»)
И вот, пронёсся слух, что русские скоро придут сюда, что они совсем близко. Вечером отец приказал упаковывать вещи. Но уже утром выяснилось, что русские давно пришли, что они в соседних деревнях, слева и справа, а их просто обошли, обделили вниманием. Потом появились и здесь: молчаливые, спокойные, совсем не такие страшные, как о них думалось, как рассказывали. Отец с матерью распаковали вещи — бежать было некуда — и стали жить дальше.
В тени деревьев цвели ландыши, на солнце — одуванчики. Вдоль дороги тянулось пшеничное поле. Отец всеми силами держался за свою землю, где-то до пятьдесят четвёртого года. Наконец, не выдержав налогов, примкнул к колхозу… Тёмные от работы руки; голубые глаза… Детей было семеро, однако большой семьёй жили недолго. Как-то скоро самый старший брат женился, Патрис умер от туберкулёза, сёстры вышли замуж, он уехал учиться в Вильнюс, и мать с отцом остались одни, как и тогда, когда строили этот дом, чтобы жить в нём большой семьёй.
Откуда камни в Литве? Пришельцы из других миров, стихией принесённые в послеледниковый период, что видели они за миллионы лет до рождения первого языческого Бога?
Путь в студию лежит вдоль металлической ограды Кортланд-парка. В правом углу студии, среди других, стоит эта картина. Он написал её в год смерти отца. (Умирающий всё спрашивал, нет ли открытки от сына…) Тяжёлым камнем, нью-йоркским камнем легла на сердце разлука… В сиреневом пространстве, за тысячемильным океаном, рвутся в небо две чёрные скалы, соединившись в скорбный каменный крест.
Сестра учила его складывать буквы в слова — это было удивительное чувство… С соседскими ребятами играли в войну, искали и находили патроны…
Лет десять-двенадцать продолжалось партизанское движение. Партизаны кочевали, оставаясь тем не менее каждая группа в своей зоне: приходили за едой и одеялами одни и те же лица.
Ему было восемь или девять лет, он гнал стадо. Одна корова набрела и наступила в траве на молоденькую кузину Казимиру и партизана по имени Витаутас. Казимира вскочила, смешно подбирая штаны. Он стоял и смотрел, поражённый, на лежащего в траве Витаутаса…
После поступления в Вильнюсскую Академию ему в числе новичков предстояло «крещение». Это выглядело так: всех новеньких закрыли в аудитории, откуда старшекурсники забирали по одному, сажали в мешок и уносили куда-то. Вот и его схватили, посадили в мешок и принесли туда, где вокруг стола сидели преподаватели. Его спросили: откуда, как зовут. Он решил, что над ним издеваются, и отвечать не стал. Тогда они ему сказали: ну ладно, мы дадим тебе имя — Ануприс. Так его и звали на курсе до конца: Ануприс. Учились на одном курсе с Оной, которая стала его первой женщиной. Расстались сразу же после того как это случилось, потому что она — Она — потребовала жениться на ней. Потом, много лет спустя, он встречал её в Вильнюсе с ребёнком от какого-то чукчи.
…Ему было двадцать семь. Союз Художников отправил их с товарищем в творческую командировку на военный корабль. Там нужно было провести два месяца. Их же хватило на две недели. Корабль по нескольку дней торчал в море. Товарищ загибался от морской болезни, валялся в каюте. А он рисовал матросов и раздаривал рисунки. Матросы толпились в очереди к художнику с кусками бумаги. Дежурный офицер ругался, обвинял в разложении дисциплины… Они сбежали и оставшиеся до истечения срока командировки дни провели в Севастополе, снимая угол у одной женщины. У этой женщины тогда лет семь как погиб сын-матрос во время взрыва. По странному совпадению, один его, нашего героя, знакомый — учились вместе в школе — служил там же матросом и там же погиб во время взрыва. Женщина рассказывала подробности: офицеры пристреливали матросов, рвущихся из трюмов наверх в безумном порыве спастись. Погибло около двух тысяч.




