- -
- 100%
- +

Пролог
Триста двенадцать.
Вчера было триста восемнадцать.
Я пересчитываю трижды, как обманутый купец. Триста двенадцать. В сокровищнице холодно, свеча садится, и в ряду у левой стены зияет прореха на шесть монет, как выбитый зуб.
Шесть монет. Я даже знаю какие: две гнутые с дыркой и четыре новые. Гнутые я помнил с прошлой зимы, как помнят нелюбимую родню.
На шесть монет не купишь доброй лошади.
— Значит, ехать, — говорю я вслух.
Некому возразить. В этом доме уже сто лет некому возразить, и я нахожу в этом много удобства и никакого удовольствия.
Вслух в пустом доме говорят дети и сумасшедшие. Я, разумеется, ни то и ни другое.
— Мне нужно золото.
Пустая порода. Я не покупаю ничего, кроме собственного завтра.
— Возьму людьми. Вернее.
Вот. Это прозвучало почти прилично. Почти как человек, который знает, чего хочет.
Я сажусь и пишу. Число, срок, печать.
Перо стоит над строкой дольше, чем нужно.
Потом я вписываю одно имя.
Своя рука, а смотрю на неё, как на чужую. Год назад, на дворе у Владислава, мне подали воду. Я взял чашу, поднял глаза — и девка не отвела своих. Все отводят. Двести лет все отводят.
Случайный выбор, говорю я себе. Младшая, лишняя, за неё не станут воевать. Расчёт.
Я посыпаю письмо песком и слушаю, как в доме тихо.
Свеча вверх, к чёрному зеркалу у стены. Привычка старше трёх сотен лет.
Меня в зеркале нет.
Из черноты на меня смотрит зелёный глаз с вертикальным зрачком.
— Спи, — говорю я ему. — Завтра летим.
Он не спит. Он никогда не спит.
Глава 1. Младшая
У Прошки нога горячая, как печной бок.
Я это знаю от двери, ещё не подойдя. Захожу в людскую за квасом — и встаю. В груди тесно и тяжело, будто мне на рёбра положили ладонь.
Прошка лежит на лавке. Восемь лет, серый, молчит.
— Покажи.
Показывает.
— Не болит.
Красная полоса ползёт от колена вверх. Ещё к вечеру дойдёт до бедра.
— Болит, — говорю я. — Я знаю.
Бабка Нежда ушла в дальнюю весь и до темноты не вернётся. Мать в объезде. Я иду за сундучком.
Мою руки в трёх водах. Калю иглу до синевы, держу на воздухе, пока не перестанет жечь.
— Больно будет. Один раз, коротко. Хочешь — кричи.
— А ты правда княжна?
— Правда.
— Княжны не режут.
— Эта режет.
— Выгонят из людской.
— Закричу громче тебя. Выгонят обоих.
Он думает. Кивает.
Режу.
Он не кричит — сипит сквозь зубы, и сип проходит меня насквозь, под ребро. Я держу. Ромашка, толчёный подорожник, чистая холстина. Отвар таволги от жара.
Краснота отступает на два пальца.
— Княжна. У тебя ж дела.
Дела.
За окном людской, через двор, в тереме — отцовская горница. Закрытая с утра. Оттуда идёт низкий гул, тот самый, который в нашем доме значит: перекраивают межу.
Меня туда не звали ни разу.
Матери можно. Мать входит когда хочет и дважды на моей памяти повернула весь совет — раз словом, раз кочергой.
— Нет у меня дел, Прош. Лежи.
В саду я сижу в развилке старой яблони с бабкиным травником.
Яблоня старше меня втрое и держит меня, как держат внучку: ворчливо, но крепко. Снизу пахнет падалицей и тёплой пылью, сверху — ничем, одним светом. В травнике на каждой второй странице бабкиной рукой приписано «а лучше не надо», и я больше всего люблю именно эти страницы.
В середине книги нарисован змей, свёрнутый в кольцо, с подписью «ящер великий, по-иному дракон». Ящер похож на разжиревшего карася. Я знаю, что где-то за лесом драконы настоящие, и жалею рисовальщика: не видел, а взялся.
— Опять на дереве, — говорит мать снизу. — Двадцать лет девке.
— Тут светлее.
— Тут падать выше.
— Я держусь.
— Яблоня тоже так думала про сук, на котором ты сидишь.
Она поднимает руку. Я слезаю. Мать не просит дважды.
Она поворачивает мою ладонь к закату, видит бурое пятно на большом пальце, нюхает.
— Таволга. Кого резала?
— Прошку. Нагноилось.
— Иглу калила?
— До синевы. И остудила.
Мать молчит. Потом проводит рукой по моей косе, от затылка вниз, всей ладонью, тяжело. Так она гладит лошадей, которых хвалит.
— Руки у тебя хорошие. Не как у отца. Твой отец руками только рубит.
Во двор влетает конь.
Не въезжает — влетает, с той злой хрипотой, которая бывает, когда гонят и не жалеют. Всадник сваливается с седла раньше, чем конь встал, и идёт к крыльцу боком.
У меня внутри делается холодно и звонко, как в пустом ведре.
— Матушка. Ему очень страшно.
Отец выходит на крыльцо сам. Гонец говорит ему что-то в три слова.
Двор молчит. Даже собаки.
— Чем? — спрашивает отец, и голос у него падает вниз и делается слышен везде.
— Человеком, княже. Одним.
Гонец разворачивает лист. У него трясутся руки, и он читает по листу, хотя выучил наизусть ещё в дороге.
— «Василиса, младшая дочь».
Двор стоит.
Первая мысль у меня — что я ослышалась. Вторая — что где-то есть другая Василиса и её жалко.
Потом мать роняет ведро, и я понимаю, что нет.
Глава 2. По закону
В горнице три свечи. Больше мать не позволила: «Не поминки».
Нас пятеро. Я сижу здесь впервые в жизни.
Двадцать лет не звали. Позвали, когда стало не о ком говорить, кроме меня.
Грамота лежит посередине стола, развёрнутая. Её никто не убирает и никто не берёт в руки.
Я читаю её вверх ногами. Число. Срок. И ниже, в одну строку, чужой прямой рукой — я.
— По закону, — говорит отец.
Он говорит это первым, до того, как кто-нибудь успел спросить.
— Дань берут с каждого, кто держит землю. Скотом, золотом, людьми. Закон старше моего отца и старше его отца. Он держит нас, как обруч бочку. Один откажет — Кощей возьмёт своё сам, огнём. А после соседи увидят, что можно.
— Так пусть берёт меня, — говорит средний. Бледный, глаза блестят, как у больного. — Я встану у его ворот. Один. Я его дракона…
— Сядь.
— Батюшка!
— Сядь.
Средний садится — так садятся, чтобы всем было видно, что сели не по своей воле. Двадцать три года ещё не тот возраст, в котором умеют не сесть.
Старший стоит у окна, сложив руки. У него двигаются брови. Он считает.
— Её можно увезти, — говорит он наконец. — К тётке в Сторожье. До Покрова обвенчать, и она уже не наша дочь, а чужая жена. Пусть спрашивает с мужа.
Он говорит это ровно, как про рожь.
Обо мне в этой горнице говорят в третьем лице. Я сижу в двух шагах.
— Не увезём, — говорит отец. — Найдёт. Заплатим иначе.
— Чем? Золота у нас на две такие дани.
— Значит, на две такие дани.
Мать встаёт.
Я знаю это за минуту до — кожей.
Она снимает со стены отцовский старый меч. Тот, который на стене, не тот, который в бой.
— Никого. — Тихо. Мать умеет кричать так, что в сенях приседают. Сейчас она говорит тихо. — Слышишь, Владислав? Ни кузнеца, ни Прошкиной матери, ни последнего дурака с околицы. Я их тридцать лет лечу. Я их детей из горячки вынимала. Я не буду их считать, как овец.
— Добра.
— Не смей меня так называть, когда говоришь мне такое.
Отец берёт её за руку — за ту, в которой меч. Не вырывает. Держит.
— Не отдам — придёт и возьмёт втрое. Первыми сгорят те, кого ты лечила.
Меч опускается.
И мать плачет.
Стоит посреди горницы, высокая, с прищуренными мокрыми глазами, и не вытирает. Не замечает.
У меня под рёбрами — как рука на чужом жару. Невыносимо.
Я открываю рот и ничего не говорю.
Тут говорят громко и до конца. Я думаю слишком долго.
— Я найду другое, — говорит отец. — Четыре дня есть. Все спать.
Грамота остаётся на столе.
Выходя, средний трогает меня за плечо и говорит: «Не бойся, Васёна». Мать целует меня в голову. Старший кивает.
Никто не спрашивает меня ни о чём.
Четыре дня из наших ворот уходят гонцы.
В первый день трое — к соседям. На второй из клети выносят окованный сундук, который в моей жизни не открывали ни разу. На третий отец велит считать стада.
Гонцы возвращаются по одному.
Он перестал со мной говорить.
Я дошиваю рубаху, начатую весной. Переписываю бабкины записи про таволгу. Хожу к Прошке — краснота ушла совсем, он показывает шрамик, как воин, и врёт дворовым, что его резали трое и держали пятеро.
Эти четыре дня стоят такие, что хоть в житие вписывай: небо высокое, яблоки падают сами, паутина по стерне лежит целыми полотнами. У серой кошки в клети родились котята, все одинаковые, и она таскает их с места на место, будто ищет, где мир надёжнее.
Мир про меня не знает. Это обижает меня больше всего остального.
Ночью приходит мать, садится на край постели и молчит. Я гладлю ей руку.
На четвёртый день возвращается последний гонец, и сундук вносят обратно в клеть.
Отец стоит на крыльце и смотрит, как его несут. Стоит долго, уже в темноте.
Я выношу ему тулуп на плечи.
— Соседи не дали людей, — говорю я.
— Не дали.
— И золота он не взял.
Отец молчит.
В доме за нашими спинами мать не спит. Я слышу это через две стены.
— Батюшка. Я поеду сама.
Он поворачивается.
— Молчи.
— Если он придёт за мной, он сожжёт весь двор, — говорю я. — Ты будешь драться. Ваня пойдёт с тобой. Матушка пойдёт за вами. И меня всё равно увезут, только по головам.
Говорю тихо. Меня и слышно-то плохо. Но я говорю до конца — первый раз в жизни до конца, никто не перебивает.
— Ты моя дочь.
— Я знаю.
Это неправда, что я знаю. Мне хочется, чтобы он сказал ещё раз.
Он не говорит. Он садится на верхнюю ступеньку, как мужик, а не как князь, и смотрит в мокрый двор.
— Я тебя не отдаю, — говорит он наконец. — Слышишь? Я тебя не отдаю.
— Слышу.
Мы сидим рядом до холода. Он ни разу не берёт меня за руку.
Потом я ухожу в дом и в темноте, в сенях, стою и плачу — коротко, чтобы не услышали. Не от страха.
В доме стало легче дышать. Я чувствую это на всех четверых сразу.
На пятый день над двором проходит тень.
Быстро, с краю — будто что-то огромное разом заслонило половину неба и сдвинулось. Куры сходят с ума. Собаки ложатся на брюхо и воют в землю.
Я стою у колодца с полным ведром.
Высоко вверху поворачивает крыло.
Зелёное.
В доме кричат. Отец зовёт людей к воротам, мать зовёт меня.
Под лавкой в сенях у меня третий день лежит узелок: бабкин травник, сундучок, гребень, две рубахи.
Я ставлю ведро на сруб, беру узелок и выхожу на середину двора, чтобы меня было видно сверху.
Руки трясутся так, что узелок приходится держать двумя.
Глава 3. Замок без замков
Холод. Не зимний — пустой, будто из воздуха вынули всё, кроме скорости.
Я держусь за костяной гребень двумя руками. Крик застревает в горле и остаётся там.
Я не падаю. Он летит ровно.
Потом мы входим в облако, и оно оказывается мокрой холодной шерстью. Я читала, что облака — это пар; читать и попасть внутрь — разные вещи. Наверху над облаком светло и пусто, как в чисто вымытой миске, и тени крыла бегут по белому полю снизу. Никто из моих не видел этого никогда: ни отец, ни мать, ни оба брата.
Мне страшно так, что стучат зубы. И всё-таки я смотрю во все глаза, потому что второй раз мне этого могут не дать.
Замок вырастает снизу — чёрный, на голом каменном лбу. Ни деревни, ни дыма, ни дороги. К такому дому дорога не нужна.
Дракон садится мягче, чем я жду. Я сползаю по его боку и сажусь на камни. Ноги не держат.
Поднимаю голову.
Он как церковь. Зелёная чешуя с ладонь, по ней маслянистый отблеск, будто по воде. Крылья складываются долго, с сухим костяным шорохом. Аккуратно.
Глаза зелёные, светлее чешуи. Зрачок вертикальный, узкий, как щель.
Он смотрит.
Не видит — смотрит. Склонив тяжёлую голову набок.
Фыркает. У меня взлетает вся коса.
Потом отворачивается и ложится у стены, положив голову на лапы. Как большой пёс.
Меня привезли и сдали на двор. Дальше сама.
Начинается дождь. Я иду в дом.
Дверь не заперта.
Тяну, жду тяжести, скрипа, засова. Открывается легко, как в хорошем доме, где следят за петлями.
Внутри тепло.
Я, если честно, ждала костей на полу. В сказках у таких хозяев кости, паутина и сундук с чужими перстнями.
Тёплые сени хуже костей. Горят свечи в стенных подставках, пол выметен, на длинном столе в большой палате — горшок, и от горшка идёт пар.
Каша. С маслом. Горячая.
— Здесь есть кто?
Голос уходит вверх, под свод, и не возвращается.
Я хожу по палатам. Не запирается ни одна. Лестница, коридор, пять дверей, за каждой пусто и чисто. В одной — застеленная постель, на сундуке женская рубаха. Не новая, чистая, простого полотна.
Кто-то положил её здесь до меня. Кто-то знал размер.
Возвращаюсь и пробую выйти.
Выхожу. Двором, мимо дракона — он поднимает одно веко и опускает. Ворота открыты.
За воротами камень. Голый, мокрый. Обрывается шагах в сорока.
Дальше вниз уходит такая глубина, что дно прячется в облаке.
Дождь промачивает меня до нитки, а я всё стою.
Ни цепей. Ни засовов. Ни стражи.
Некуда.
Он приходит, когда я сижу за столом и не ем.
Шаги. Я не оборачиваюсь.
— Каша стынет.
Оборачиваюсь.
Высокий. Очень. Чёрные волосы до плеч лежат гладко, как у человека, который знает, что красив, и давно этим не занят. Белая кожа. Острые скулы, острый подбородок — всё в этом лице колючее.
Кроме глаз. Глаза ореховые, почти чёрные. Слишком внимательные для того, кому я безразлична.
— Спасибо. Я не голодна.
— Как угодно. — Он садится напротив. Не ближе. Вытягивает ноги, как человек, который весь день стоял. — Я держу кухню не для гостей. Мне нравится пар. Дом с паром похож на жилой.
— Я не гостья.
— Верно. Ты дань.
Без злобы. Так говорят «сегодня вторник».
— Меня зовут Василиса.
— Знаю. Я это имя своей рукой в грамоту вписал.
В горнице. Три свечи. Лист посередине стола, который никто не берёт в руки.
— А вас как зовут?
Он поднимает бровь на «вас».
— Кощей Бессмертный. — В голосе скука. — Так меня зовут в округе столько лет, что я и сам привык. Впечатляет?
Я смотрю в стол.
— Это не имя, — говорю я тише, чем хотела. — Это как вас боятся.
Тишина. Я жду, что сейчас будет плохо, и уже жалею.
Он молчит один вдох. Потом смеётся — коротко, сухо, будто сам не ждал, — и откидывается на спинку.
— Хорошо. Тогда расскажи, зачем ты здесь. Люблю послушать, что вам про это дома говорят.
— Я приехала сама.
Говорю и выпрямляю спину. Больше у меня ничего нет.
— Сама. — Он пробует слово на зуб. — Скажи, а если бы ты не вышла на двор с узелком — что было бы?
Я молчу.
— Я бы взял тебя с крыльца. Или из горницы. Или из-за спины твоего брата, вместе с братом. Четыре дня твой отец искал, чем тебя заменить. Золотом — я отказал в первый же день. Скотом — на второй. Соседи не дали людей. О тётке в Сторожье я знал раньше вас.
Сундук, который несут обратно в клеть.
— Зачем вы это говорите?
— Чтобы ты не жила здесь с мыслью, будто тебя кто-то спрашивал.
У меня внутри обрывается тонкая нитка, на которой я всю дорогу держалась.
— Вы меня не брали в дань, — говорю я. — Вы меня выкрали. А выбор оставили мне для красоты.
Один вдох он молчит.
— Да, — говорит он.
И я плачу.
Мать умеет хлестнуть словом, отец — придавить голосом. Я не умею ничем.
Слёзы идут. От стыда идут новые.
Он смотрит.
Не торжествует. Не улыбается. В глазах нет жестокости — одно внимание. Сидит напротив, чуть склонив голову, и не отводит глаз.
Вдыхает. Тихо, глубоко, полной грудью.
И на белые щёки ему сходит краска.
Я перестаю плакать. Сама не знаю почему — просто перестаю, как отдёргивают руку от чужого.
— Зачем я вам?
— Ешь кашу.
Я смотрю на него и не понимаю, что не так.
— У вас лицо порозовело.
Он касается своей щеки двумя пальцами. Коротко, будто проверяет, на месте ли она.
— В палате пар. — Он встаёт. — Я же сказал: люблю пар.
Берёт со стола свечу.
— Каша твоя. Комната наверху, вторая от лестницы, там рубаха. Замков в доме нет ни одного, ты уже проверила. Гуляй где хочешь. К обрыву не подходи, там ветер дурной.
Он идёт к двери. На пороге оборачивается.
— И ещё. Ночью во дворе бывает мой дракон. Пока ты в доме, он тебя не тронет. Но если тебе взбредёт идти к воротам — иди днём. Когда я здесь.
— Вы же говорите, отец не поедет.
— Не поедет. — С удовольствием. — Но напишет. А я терпеть не могу переписку.
Выходит.
Пар над горшком сходит совсем, а я всё сижу. Потом подхожу к узкому окну.
Двор мокрый и пустой. Дождь кончился.
Из темноты у левой стены, где только что не было ничего, тяжело поднимается и поворачивается ко мне зелёная голова.
В доме хлопает наружная дверь. Та, через которую он вышел.
Я стою у окна. Зелёный глаз с вертикальным зрачком смотрит на меня и ждёт.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




