Фумана

- -
- 100%
- +

Серия «Novel. Национальный бестселлер»

Paolo Malaguti
Fumana
© 2024 Giulio Einaudi editore s.p.a., Torino
Published by arrangement with Grandi & Associati, Milano.

Перевод с итальянского Юлии Моисеенко

© Моисеенко Ю., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
«Стригой[1] родятся, а не становятся, ведь эти женщины отличаются от других».
Мария, крестьянка (Моргано, 1985)«Шлюху легко распознать, а стригу нет: шлюха у всех на виду, а стрига свою природу скрывает».
Санто, крестьянин (Кодевиго, 1993)«Не здоровайся утром до «Аве Мария» и вечером после «Аве Мария» ни с кем, кто повстречается на дороге: никогда не знаешь, стрига перед тобой или нет».
Даниэла, домохозяйка (Бузо, 1991)«Стрига Бетин умерла при пожаре лачуги, где жила. Люди сказали: „Истинный крест, она была настоящая стрига, потому что погибла в огне“».
Эльвия, студентка (Санта-Лучия-ди-Пьяве, 1992)«Люди говорили: все, кто расчесывает волосы на ночь, – ведьмы».
Клара, домохозяйка (Гризиньяно-ди-Дзокко, 1994)«Плоть вопящая,кость отданнаяи нерв перекрученный».Заговор костоправкиЭлена (Вигодарцере, 1985)1. С чего все началось
Сентябрь 1882 годаЗа старухой пришли, когда уже смеркалось. Но даже если бы день был в самом разгаре, только сумасшедший не отказался бы идти. Старуха, однако, сказала «да», закуталась в черную шаль, взяла свой зонтик и вышла.
Те, у кого была крепкая крыша, поднялись наверх, взяв мешки с мукой, семена, кур и кроликов. А кому-то хватило и дамбы – лишь бы забраться повыше.
Уже две недели вода Адидже застаивалась, пенилась и крушила все, начиная от Анджари и ниже. Паводок перелился в Канальбьянко и прорвал дамбы сначала у Бергантино, а потом у Фрассинелле. Теперь весь участок земли между Адидже и По превратился в сплошное грязевое болото.
Дождь хлестал прямо по голове, заливаясь в уши. Мужчина, шагавший впереди старухи по черному полю, вдруг спросил:
– Не боитесь?
Она засмеялась и ответила:
– Брось, в мои годы боятся лишь одного – зажиться на этом свете.
Серая лачуга растворялась на фоне серого неба. Женщина лежала в хлеву, и ее крики перекрывали порывы сирокко, под которыми стонали огромные тополя.
Старуха воскликнула:
– Почему ты не отнес ее на крышу?
Мужчина ответил, что боялся повредить нарождающееся создание и что женщина слишком громко кричит.
В этот момент раздался тревожный набат. Колокола гудели где-то далеко – слышалось лишь смутное эхо, которое ветер то подхватывал, то гасил. Впрочем, сомневаться не приходилось: это в Полезелле, выше по течению, перерезали канал Фосса. А значит, вскоре волна паводка придет сюда.
Старуха подумала, что не стоит терять время на разговоры, и вошла. В хлеву с низким давящим потолком, под тусклым светом фонаря, подвешенного к балке, на сене лежала худая и бледная девушка. Она голосила, как мартовские коты, когда дерутся за своих самок, – то приглушенно стонала, то разрывала воздух криком отчаянной боли. А рядом преспокойно жевала корова, время от времени поворачивая морду, чтобы взглянуть на роженицу.
Старуха спросила, потрогав живот:
– Это первый?
Мужчина у нее за спиной кивнул, не моргая округлившимися глазами.
– И ты – отец? – уточнила она.
Он выпалил:
– А кто же, по-вашему? Сын? – и выбранился.
Повитуха (она была стара – седых волос не перечесть, а лет и подавно – и хорошо знала свое дело) даже бровью не повела, сухо ответив, что в таком случае пусть убирается прочь: он и без того уже причинил достаточно вреда.
Потом взяла за руку девушку, изнуренную болью, и сказала:
– Не волнуйся, первый раз всегда так. Потом они сами выпрыгивают.
Девушка закричала еще громче, затем простонала, что больше никогда не позволит мужчине к себе прикасаться, если нужно терпеть эти адские муки.
Повитуха с понимающим видом усмехнулась, утирая пот с ее лба.
– Все вы так говорите. А потом дьявол ухитряется пристроить свой хвост, а мужчины – кое-что другое.
Минуты тянулись медленно. Старуха то и дело бросала взгляд на дверь хлева. Мужчина стоял там и всматривался в темноту окрестных полей – ждал, когда покажется волна грязи.
Наконец роженица совершила последнее усилие. Тогда повитуха, несмотря на долгий опыт, вытаращила глаза и выпалила:
– Господи! С первого же раза! Надо поставить свечу святой Анне за то, что она послала вам такую благодать!
Вскоре младенец подал голос, явно выказывая свое недовольство этой юдолью слез, в которой вдруг оказался.
У матери посинели губы и вновь увлажнился лоб. Она с трудом прохрипела:
– Дай мне ее.
Повитуха засмеялась:
– Ишь ты, а кто тебе сказал, что это девка? – и принялась пеленать ребенка.
– Сама знаю, – ответила мать, принимая сверток.
В этот самый миг поток прорвавшейся крови запачкал сено вокруг. Повитуха схватила девочку и уложила в колыбель, а потом попыталась заткнуть течь, однако ей уже не раз доводилось видеть подобное: кровь была темной, чуть ли не черной, и хлестала без передышки. Оставалось только молиться вполголоса.
Мужчина вернулся, крича, что звонит большой колокол в Адрии, что вода уже близко и надо убираться отсюда любой ценой. Тут он увидел жену с белой тряпкой, закрывшей лицо, и кровь.
Старуха сказала:
– Господь наш сегодня послал тебе радость и горе. Держи крепко и то и другое.
Она показала ему девочку, лиловую от надсадного крика и такую страшную, что будь она вдвое краше – все равно получилась бы страхолюдина; но с черными-пречерными густыми волосами, что, по словам повитухи, сулило в будущем настоящую красоту.
Старуха хотела объяснить отцу, какую благодать получило его дитя, однако мужчина уже не слушал. Он даже не притронулся к дочери. Обезумевший, со стеклянными глазами, он прошипел что-то – ругательство или молитву, поди пойми, – и вышел вон, не обращая внимания на паводок, стремительно заливающий поле.
Повитуха только головой покачала: не бросаться же вдогонку за беглецом.
Она взяла сверток, перевесила его на шею, отыскала деревянную лестницу и вскарабкалась на крышу лачуги – как раз вовремя. После чего всю ночь просидела с раскрытым над головой зонтом, напевая невесть что вместо колыбельных, лишь бы убаюкать бедное дитя, надрывавшееся криком от голода.
На рассвете все вокруг покрылось мутной водой. Наконец по улице кто-то проплыл на лодке, и старуха попросилась на борт. Она сообщила, что в хлеву остались мертвая женщина и живая корова, и велела отвезти себя на большую дамбу, где собралась огромная куча народу. Происходившее больше напоминало бы деревенский праздник, если бы не колокольный набат и вытянутые лица.
Повитуха принялась искать отца, расспрашивала людей… Напрасно. То ли он укрылся в другом месте, то ли был пожран грязью и теперь почивал где-то рядышком со своей женой. Старуха не стала долго об этом раздумывать: ее ждало другое дело. Она нашла священника, поведала ему о несчастье и спросила, остались ли у покойной родные: им нужно сказать нечто важное.
Священник тоже не сомкнул глаз в минувшую ночь, и забот у него было по горло – приглядывать за целой толпой пострадавших. Все же он подробно расспросил, где жила несчастная мать, а потом молвил:
– Это дочь Петролио.
И отвернулся, потому что в такой день следовало заниматься не мертвыми, а живыми.
Разумеется, старуха не сразу кинулась искать этого Петролио – сперва полагалось сделать кое-что поважнее. Она прошла изрядный отрезок дамбы и наконец нашла ту, кого искала. Месяц назад повитуха принимала пятого ребенка у Карлы из Кавецци, чья семья проживала сразу за Вольташирокко, если пройти вдоль Канальбьянко со стороны Смергончино.
Крепкая Карла рожала как по маслу, и мясо с вином у нее не переводились, потому что Кавецци жили на широкую ногу: и земля у них была, и скотина.
Увидев Карлу, сидящую на дамбе посреди своей горластой оравы, повитуха сказала:
– На, заработай себе кусочек рая.
Карла приняла узелок на колени и дала девочке грудь. Малышка тут же перестала хныкать.
– Смотри, как тянет. Есть хотела, бедная. А чья она? – спросила Карла.
– Той, что уже отмучилась, – ответила старуха. Однако потом прибавила: – Ее ждет такая удача, какая нам с тобой и не снилась.
Карла не стала расспрашивать. Во-первых, ей и со своей ребятней хватало хлопот, а во-вторых, повитуха, уладив дело, сразу же удалилась: в те дни слишком многие на этой бедной земле нуждались в ее помощи.
Девочка пробыла у кормилицы меньше недели. Потом пришел дед, тот самый Петролио, которого священник назвал повитухе, и забрал ее.
– Оставьте, она мне не в тягость, – сказала Карла.
Но старик не желал и слушать. Совсем недавно ему пришлось собственными руками хоронить дочь, ведь тот мужлан, отец новорожденной, как выбежал из хлева, так больше ни разу и не показывался.
– У меня теперь только эта, – пробурчал Петролио. – Уж я о ней позабочусь. Козу вот взял.
Он смущенно покосился на пышную грудь женщины и добавил:
– Ну, знаете… для молока.
Затем спросил, сколько женщине причитается за труды, поблагодарил, нахлобучил шляпу. И перехватил узелок, будто сухое полено, приготовленное для печки. Карла испуганно проговорила:
– Если вы собираетесь выкинуть девочку в реку, то лучше оставьте здесь.
Старик поудобнее пристроил внучку на руках и ответил, что просто отвык от этого дела, но уж как-нибудь справится: все же своя кровь. И ушел.
Минули месяцы. Прошло и проклятое наводнение. Дамбы отстроили заново, грязь расчистили, мертвых предали земле. Отслужили мессу, даже устроили крестный ход, чтобы всем миром возблагодарить Господа за то, что Он все уладил. Может быть, насельники неласковой низины и сомневались в душе: есть ли смысл благодарить Господа за то, что буря кончилась, поскольку, если разобраться, Он же ее и наслал. Но в таких делах лучше не вступать с Богом в пререкания – еще, чего доброго, опять осерчает. Словом, люди перекрестились, громко прочитали молитвы от молний и бурь и зажили дальше как придется, надеясь дотянуть до седых волос, не увидев ни одного подобного бедствия.
Об отце девочки больше ничего не слышали. В Вольташирокко мало кто верил в его погибель, хоть наводнение и прокатилось по всем полям. Большинство утверждало, что он нашел себе где-то другую бабу, чтобы и ту загубить – может, в Каварцере, а может, во Франколино.
Другие утверждали, будто несчастный подался в Америку – как, кстати, многие и сделали после наводнения восемьдесят второго года, мечтая сбежать от беспросветной нищеты, затопившей поля.
Так девочка осталась со своим дедом, которого все, включая священника, исстари звали Петролио. Скверное дело – дожить до шестидесяти и обнаружить, что ты теперь вместо отца беспомощному младенцу.
Петролио никогда особенно не везло. Он рано овдовел и с тех пор не женился. Однако никогда не жаловался – вот и теперь не начал. Просто тянул свою лямку.
– Почему вы не отдадите ее в приют? – спрашивали женщины, наблюдая, как Петролио таскается с малышкой туда-сюда по гумнам Вольташирокко, словно святой Христофор с Иисусом, как его изображают на фасадах старых церквей.
Старик пожимал плечами, качал головой и отмалчивался.
Всю жизнь его ремеслом была ночная ловля рыбы в здешних лагунах – от Мочениги до Веньеры и до Пападополи. Огромные пространства стоячей воды – где-то пресной, а где-то солоноватой – занимали в те времена почти целиком проклятый клочок земли, где реки чудовищно вязнут в грязи, прежде чем сгинуть в море. Точь-в-точь как люди, которые, пока молоды, транжирят дни и недели, а когда замечают, что дошли до края, начинают пятиться и дорожить каждым часом, который им остался.
Все, что было нужно Петролио для жизни, – старый сандоло, больше похожий на ореховую скорлупу, нежели на приличную лодку, длинная острога, расходящаяся на конце на множество крючковатых зубьев, да лампа на осветительном керосине. Старик прикреплял ее к носу сандоло, чтобы приманивать лягушек, угрей и линей.
И если с лодкой и острогой старик управлялся сам, то керосин приходилось добывать. Поэтому во всех селах, деревнях и гумнах между Адрией и Лорео, когда был базарный день, старик ходил и спрашивал:
– Керосин[2] есть?
Так и прилепилась к нему со временем пахучая кличка.
По правде говоря, это была единственная фраза, с которой он обращался к людям. Старик не ходил ни в трактир, ни в церковь и жил с дочкой на краю Вольташирокко, сразу за необычным изгибом Канальбьянко, который и дал название деревне.
Тут надо сказать, что после наводнения, отнявшего у него дочь и давшего внучку, Петролио душой и телом посвятил себя одному весьма странному крестьянскому бунту, который потом обретет название «ла Бойе». В те дни даже обездоленным на короткий миг показалось: если как следует взяться, то дела можно изменить к лучшему.
У Петролио была куча причин злиться на пьемонтцев, превративших его в треклятого итальяшку. Потому что раньше, при двуглавом орле, он неплохо зарабатывал контрабандой соли и табака туда-сюда через По. Теперь же, когда кругом была Италия, будь она неладна, – и границы отодвинулись неизвестно куда[3], нужда стала прижимать сильнее, а прорыв Адидже довершил остальное.
Петролио привязывал девочку на спину и носил с собой по площадям, на митинги, где даже частенько был зван на трибуну. Потому что, глядя на него – худющего, лысого, с толстой красной девчонкой, орущей прямо над ухом, – люди очень хорошо понимали, как выглядит угнетенный народ, который больше не желает покорно гнуть шею.
В Вольташирокко многие говорили: добром это не кончится, не дело растить ребенка по-цыгански, без матери. Но Петролио всякому, кто почитал своим долгом прийти и растолковать ему, как правильно жить, отвечал одно и то же:
– Мой батя дожил аж до девяноста. Знаешь, какой у него был секрет? Он всегда поступал по-своему.
Иногда, если забастовка проходила в мантуанских краях, Петролио пропадал по два-три дня. И девчонка, которой едва исполнилось два года, не только не страдала от этого, но, казалось, даже радовалась всему: и ночам у костров, и песням, и крестьянским выкрикам: «Кипит, кипит наша злость, да и выплеснется!» Даже выстрелам – не петардным, а настоящим ружейным залпам господ и карабинеров.
Когда эти двое возвращались в Вольташирокко, время от времени какая-нибудь женщина приходила постучаться в дверь лачуги и спросить, не нужно ли постирать тряпки, принести малышке еды. Потому, разумеется, что Бог велел поить жаждущих и кормить голодных; но еще и потому, что любопытство – могучий зверь, который никогда не спит, а этот чокнутый старик, таскающий ребенка на баррикады, представлял собой слишком лакомый кусочек для любителей совать нос в чужие дела.
Петролио неопределенно хмыкал в ответ и качал головой: не надо. После таких отказов женщины возвращались к колодцу излить душу перед товарками: старик – просто самонадеянный хвастун, и если девчонка откинется, как ее мать, ему не на что будет жаловаться, чтоб он пропал, одичалый козел.
Лючия из Боскетти и Дезолина из Мальконтенти, известные в деревне тем, что глазищи у них остры, а язык еще острее того, однажды исхитрились проникнуть в дом Петролио – так потом неделями судачили на все лады, рассказывая, что они там видели и чего не видели.
Малютка даже спит не в колыбели (уверяли сплетницы, тараща глаза), а в медном котле, подвешенном к балкам под потолком. Когда она хнычет, старик толкает котел, тот начинает качаться, и дикарка опять замолкает. И еще кругом хлам, грязь, а уж вонь какая! Потому что старик там же солит и коптит рыбу, которую ловит в сезон, а потом продает в голодные времена.
Короче говоря, заключали они, не по-людски это – оставлять бедное дитя расти в подобном месте. Впрочем, на том разговор и заканчивался, потому что никому в деревне не хотелось брать в дом лишний рот, да еще девчонку. Кроме того, наступили дни, когда беднякам казалось, что все может измениться с минуты на минуту и что наконец-то даже крестьяне начнут жить не хуже господ.
Да только ничего не изменилось. Весной тысяча восемьсот восемьдесят пятого года хозяева решили, что с мятежниками пора кончать: явилась армия, открыла огонь. Кого ранили, кого посадили в кутузку.
Не важно, что через год двадцать два бунтовщика были полностью оправданы – мораль истории ясна: нищему надеяться не на что, кроме как на райскую долю за гробом.
Многим эта история осточертела. Они не стали ждать – собрали вещички и укатили за океан, в Америку. У тех, кто остался, работы прибавилось, плата стала чуть выше, и жизнь пошла-поехала вновь по наезженной колее.
Петролио был слишком стар, а внучка слишком мала, чтобы пускаться в дальнее плавание; так они и застряли в Вольташирокко. И каждый раз, когда по весне иней покидал дамбы Канальбьянко и люди высовывали носы со своих подворий, находились желающие поспорить, что один или же одна из этих двоих, а то и оба вместе скопытились от холода, или голода, или от какой-нибудь хвори при их-то несуразном образе жизни.
Ан нет – год за годом они были вновь тут как тут: старик ходил и выспрашивал керосин, а девчонка сначала ездила на спине деда, а потом все время цеплялась за его черную мозолистую руку, как будто боялась, что ее у него украдут.
2. Как Фумана стала Фуманой
Зима 1892 годаДевчонке предстояло стать пропащей сорвиголовой – в деревне все были в этом уверены, как в том, что март – месяц паршивый. Ничего удивительного: очаг да юбка делают женщину честной, а у дикарки не было ни того ни другого.
Она больше обреталась на улице, нежели дома, точь-в-точь как коровы летом, и всегда носила штаны из фустаньо[4], из-за которых смахивала на одного из тех оборванцев, что от скуки и злости швыряют камни в цыплят.
Петролио сам ее принарядил. Выудил штаны со дна старого сундука и подогнал, где надо, при помощи лески. Добавил шерстяную фуфайку на зиму и рубаху из хлопковой ткани на лето. А поскольку в этих краях зимой морозы суровые и кусачие, старик раздобыл промасленный, потрепанный табарро[5], в котором дыр было больше, чем материи, и выкроил из него накидку, а из остатков шерсти соорудил здоровенный колпак. Тот вышел таким чудным, что походил на шапки древних венецианских дожей.
На свое счастье, девчонка не знала, кто такие дожи, и едва ли слыхала о святом Аполлинарии, покровителе Вольташирокко, поскольку дед не брал на себя труд водить ее по воскресеньям к обедне. Так что маленькая бродяжка не обращала внимания ни на фасон колпака, ни на жалостливые взгляды, которые бросали на нее женщины, когда она проходила с дедом по улице.
Зато, едва научившись переставлять ноги, девочка показала, что ей до смерти хочется узнать, как устроен этот мир. Поэтому при любой удобной возможности она ускользала из дома и отправлялась куда-нибудь – то в деревню, то в засеянные поля, то к бесконечным топям лагун.
Петролио был начеку и, уходя, всегда запирал засов: внучка, хоть и коротконогая, бегала так, что загляденье – спасибо козьему молоку, поленте и мягкому, жирному маринованному угрю, которыми дед без устали пичкал малышку с тех пор, как у нее прорезались первые зубы.
Беда приходила зимой. В этой части света, где все переплелось – земля, море, река, – опускаются такие туманы, что стоят неделями. Иногда, в пору полнолуния, и вовсе не разберешь, день теперь или ночь: бледный перламутровый свет одинаков и ровен, так что либо держи в кармане часы, либо смирись и ложись спать, когда захочется, а поднимайся, когда проснешься. Тут и свихнуться недолго. Вдруг, например, ощутить внутри необъяснимое желание привязать себе камень на шею и броситься в По.
Из-за этих треклятых туманов Петролио в первые годы выбивался из сил, пытаясь уследить за внучкой. Ему даже приходило на ум посадить ее на цепь, как собаку, в особенности после того, как, вдобавок ко всему, малявка научилась самостоятельно отодвигать засов. И стоило деду задремать перед углями в очаге с потухшей трубкой, свисающей из морщинистых губ, или уйти на рыбалку – беглянка срывалась с места, а потом ищи-свищи в этом безбрежном море серых теней.
Накидывая табарро и зажигая фонарь, чтобы пробиться сквозь мглу, Петролио бранился на чем свет стоит – и в то же самое время молил душу своей дочери, чтобы та положила руку на голову непослушной девчонки, уберегла ее от колодцев, помойных ям, лютых ангуан[6], болотных змеев, зыбучих песков, венецианцев и всех прочих напастей, что исстари водятся в здешних краях.
Впрочем, ничего не случалось – вернее сказать, ничего дурного. Петролио всегда находил свою внучку. И как только видел перед собой ее раскрасневшиеся щеки и сверкающие глаза, желание отвесить ей оплеуху тут же проходило. Дед даже не ругался, просто хватал ее за шиворот, почти выдирая из сырой земли, взваливал на плечо или зажимал под мышкой и уносил прочь, не проронив ни слова.
Именно тогда девчонка и получила имя Фумана, что на здешних низинах означает «туман». История умалчивает о том, как ее звали прежде и кто придумал перекрестить – сам Петролио или другой из жителей Вольташирокко. Важно, что с тех пор для всех она была просто Фуманой.
Петролио находил очень странным, что внучка не боится темноты, а, наоборот, словно ждет первых дней осени, когда все утонет в тумане, чтобы снова сбежать неизвестно куда. Вскоре, однако, он перестал размышлять об этом, тем более что убедился на опыте: Фумана изучила берег Канальбьянко, поля и края больших лагун лучше любой охотничьей собаки и опасаться ей нечего.
К тому же, как понял старик со временем, она убегала не куда попало, а всегда шла вдоль дамбы, почти до самого Смергончино, и останавливалась на опушке леса графов Пападополи, в саму же чащу, под вечно сумеречную дубовую сень, заходить не решалась.
Он неизменно находил ее там – сидящую на сырой траве, похожую на камень, обросший мохом.
Фумана не перечила, когда Петролио приходил за ней. Разве что изредка шептала чуть слышно:
– Еще чуточку, деда.
Со своей стороны, Петролио ни разу не спрашивал у внучки, что, черт возьми, она находит приятного в том, чтобы теряться в тумане, и что ее там привлекает. Жизнь научила его простой истине: если можешь обойтись без лишних вопросов, лучше не задавай их.
И вот однажды – Фумане было тогда лет семь, не больше, Петролио мог бы поклясться, – подходя к тому месту, где он обычно ее находил, дед услышал в густом тумане два голоса. Один из них, само собой, внучкин. А вот другой – тоже вроде бы женский – показался старику незнакомым.
Ничего слишком странного, да? Странности начались, когда Петролио подошел к Фумане, потому что она сидела там, как всегда, в одиночестве. С ней были только пустая мгла влажного воздуха и, чуть поодаль, там, где начиналась роща Пападополи, легкий шелест листвы. И больше ничего.
Петролио мельком огляделся по сторонам, затем покосился на внучку. Та смотрела на него с обычным своим счастливым и безмятежным видом, разве что щеки у нее разрумянились посильнее обычного да глаза блестели чуть ярче.
Он тогда ни о чем не спросил. Да и не слишком удивился, в конце концов: старик и сам, когда ходил на ночную рыбалку по водным лабиринтам, то и дело видел странные огоньки, слышал крики животных, каких больше никогда в жизни не слыхал, а порой даже улавливал таинственные мелодии, словно где-то под водой играли на церковном органе.
Петролио этому даже не удивлялся – в крайнем случае осенял себя крестом и читал «Аве», благо совесть у него была более-менее чиста и спокойна.
Помимо побегов в туман, Фумана вела себя даже слишком хорошо для дикарки, выросшей без матери. Дом она не убирала – дед ее этому не учил. Зато весной, когда солнце начинало пригревать, стирала золой одежду и простыни на широкой пойме Канальбьянко – там, где река образовывала почти недвижную заводь с прозрачной водой. Люди исстари называли это место монашеской заводью.
Там Фумана стирала и отчищала все сразу, даже кастрюли, в которых дед разделывал рыбу, а потом мылась сама. Стягивала штаны из фустаньо и рубаху из хлопковой ткани, спускалась в теплую мелкую воду и терла себя пучками жесткой травы, сдиравшими грязь и старую кожу, наросшую за зиму.
Первые годы дед ходил вместе с ней. Это он показал внучке нужное место, научил полоскать простыни в воде и находить пучки той самой мыльной травы, как он ее называл. Но когда Фумане стукнуло десять, дед перестал провожать ее к монашеской заводи и начал наказывать, чтобы она хорошенько смотрела по сторонам, прежде чем купаться, – нет ли каких паршивцев в кустах.




