- -
- 100%
- +

Глава 1. Двадцатая весна
Ветер, прилетевший с восточных отрогов Ярого Хребта, пах талым снегом, прелой прошлогодней хвоей и чем-то неуловимо тревожным — тем особым запахом пробуждающейся земли, который всегда предшествует настоящей весне, но в котором опытный нос легко улавливает нотки гнили, запоздалых заморозков и звериной тоски. Солнцестояние миновало уже две полных седмицы, отмерив свой срок по древним каменным кругам, что стояли на Лысой плеши выше границы леса, однако в здешних предгорьях, где отвесные скалы даже в разгар лета хранили в своих трещинах слежавшийся, почерневший лёд, весна всегда задерживалась, медлила, будто невеста, которая боится переступить порог чужого дома. Она цеплялась ледяными когтями за каждую расщелину, выла по ночам голодной волчицей и не желала уступать законное место теплу, свету и молодой зелени. Но сегодня, в день её, Лиары, двадцатой весны, солнце каким-то чудом всё же пробило плотную пелену утреннего тумана, и весь лес вокруг внезапно зазвенел, запел, заискрился миллионами хрустальных капель, срывавшихся с отяжелевших ветвей, — будто сама природа, извечная и равнодушная ко всем людским праздникам, на этот раз решила сделать ей персональный, особенный, ни на что не похожий подарок.
Лиара медленно, очень медленно, как учил отец ещё в те далёкие времена, когда она едва доставала макушкой до его колена, натянула тетиву, чувствуя, как знакомая, почти родная дрожь перетекает от напряжённой кисти через запястье, локоть, плечо и дальше, куда-то в глубину тела, в самый центр существа, туда, где, по поверьям Пограничного клана, обитала охотничья душа — не та, что уходит после смерти к Праотцам, а та, что дана человеку от зверя и что умирает вместе с телом. Лук, собственноручно вырезанный ею три года назад из цельного ребра древнего ясеня, погибшего от удара молнии на Кукушкином утёсе, тихо, едва слышно пел под пальцами — он всегда начинал петь перед хорошим, верным выстрелом, и эта странная музыка, похожая на далёкий звон комариной стаи, была вернейшей приметой того, что стрела не пролетит мимо. Девушка прищурилась, по-кошачьи сузив зрачки, и поймала в крошечной прорези костяного прицела, примотанного к луку сухожилиями, бок огромного, невиданно красивого серебристого оленя. Зверь стоял в полусотне шагов от неё, на залитой солнцем крохотной прогалине, и, ничего не подозревая, не чуя смертельной опасности, безмятежно обгладывал молодые, клейкие, ещё не до конца распустившиеся побеги с раскидистого куста дикого боярышника. Его рога, пока ещё мягкие, налитые кровью, покрытые нежным сероватым бархатом, ловили косые лучи восходящего солнца и сами, казалось, светились изнутри — два ветвистых, переливающихся перламутром светильника, венчавших гордую голову лесного великана.
«Двадцать лет — двадцать шагов до зверя, — мысленно усмехнулась Лиара, и тень этой усмешки даже не скользнула по её лицу, осталась внутри, в тайном убежище души, куда не проникали чужие взгляды. — Символично выходит, ничего не скажешь. Как в старой байке про героя, который в день совершеннолетия добыл Золотого Тура. Только у меня не тур, а олень, и я не герой, а простая лучница с окраины».
Она задержала дыхание, чувствуя, как сердце внутри груди послушно замедляет свой бег, подстраиваясь под неслышный, но властный ритм пробуждающегося леса. Этой хитрой, почти недоступной для обычного человека науке её долго и терпеливо, год за годом, зиму за зимой, обучал отец — огромный, вечно пахнущий углем и раскалённым железом кузнец, который до того, как встать к наковальне, был лучшим следопытом во всём Северном пределе. «Стань пустотой, дочка, — говорил он, и его низкий, грудной голос, похожий на гул далёкого горного обвала, разносился по кузнице, перекрывая даже звон молота. — Стань совершенной, идеальной пустотой между вдохом и выдохом, замри, как вода замерзает в лютый мороз — мгновенно и беззвучно. Тогда зверь тебя не почует, не учует, не услышит биения твоего сердца, потому что для него ты станешь частью леса, таким же деревом, таким же камнем, таким же пнём, поросшим мхом. И тогда стрела найдёт путь сама, потому что ей не помешает дрожь человеческой руки, вечно спешащей, вечно боящейся промахнуться».
Серебристый олень вдруг повернул голову — плавно, величественно, будто король, оглядывающий свои владения, — и в его огромном, влажном, бездонно-тёмном глазу на одно короткое, как удар сердца, мгновение отразилось восходящее солнце, крохотным золотым осколком застряв в самой глубине зрачка. Лиара отпустила тетиву — не дёрнула, не рванула, а именно отпустила, позволила ей соскользнуть с пальцев, как вода соскальзывает с вешнего льда. Певучая тетива из кручёных кишок горного козла пропела свою короткую, но удивительно мелодичную песню — звук, похожий на вздох арфы, которую Лиара однажды видела у заезжего барда на осенней ярмарке, — и стрела, оперённая перьями чёрного дятла, молнией ушла в цель. Она вонзилась точно в сердце, туда, где под серебристой шкурой, под слоем плотного, тёплого жира, под сплетением крутых, мощных мышц бился главный источник жизни зверя. Олень рухнул мгновенно, без единого звука, без хрипа, без судорожного взбрыкивания копытами, — рухнул, будто подкошенный невидимой косой, даже не поняв, что умер, не успев испугаться, не успев ощутить боль. Чистая, праведная, уважительная смерть — именно такая, какой испокон веков учили в Пограничном клане все отцы своих сыновей и все матери своих дочерей. Без мук, без страдания, без долгой агонии, без предсмертного ужаса, застывающего в остекленевших глазах. Дар леса, принятый с благодарностью и смиренным поклоном, — и дар этот сегодня был особенно щедр.
Из-за густого елового подлеска, с той стороны, где старые, замшелые стволы смыкались в почти непроходимую стену, послышались громкие, полные искреннего восторга одобрительные возгласы. Они вспугнули стайку дроздов, с шумом сорвавшихся с ветвей и чёрной тучей улетевших прочь, в глубину чащи. Первым на поляну, ломая хрупкий весенний наст и разбрызгивая в стороны грязный, перемешанный с прошлогодней листвой снег, выбежал Ратмир — её бессменный напарник по всем вылазкам, друг детства, верный товарищ, с которым они вместе росли, вместе учились стрелять, вместе попали в свою первую передрягу и вместе из неё выбирались, вечно взлохмаченный, с вечной, никогда не сходящей с обветренного, обожжённого морозами лица мальчишеской ухмылкой. Его русые, вечно спутанные, напоминающие воронье гнездо волосы торчали во все стороны из-под потёртой кожаной шапки, а на щеках, там, где у нормальных людей растёт борода, пробивался смешной светлый пух, который он упорно называл «мужским украшением».
— Ай да именинница! — закричал он во всю мощь своих лёгких, размахивая над головой собственным луком — более грубым, вырезанным из простого вяза, но оттого не менее смертоносным. Голос его, звонкий и радостный, эхом прокатился по всему распадку и утонул где-то в далёких, ещё заснеженных вершинах. — Двадцатый год пошёл, а глаз уже как у матёрой волчицы, честное слово! Ты глянь, глянь, стрела-то как вошла — ни на палец не промахнулась! Старшой, а, Старшой, ты видал такое? Где это видано, чтобы девка в двадцать так била?
Из-за толстенного, в три обхвата, ствола вековой сосны, чья кора была иссечена медвежьими когтями и источала густой, тягучий, янтарный запах живицы, неторопливо, с достоинством, приличествующим его возрасту и положению, вышел Яромир — глава охотничьего отряда, старший над всеми ловчими и следопытами, человек, чьё слово в вопросах охоты значило больше, чем слово самого Старейшины. Он был стар, немыслимо, почти неприлично стар по меркам Пограничного клана, где мужчины редко доживали до сорока, а женщины до тридцати пяти, — ему перевалило далеко за пятьдесят зим, и каждая из этих зим оставила на его лице и теле свой неизгладимый след. Чудовищный, устрашающий шрам, тянувшийся через всё лицо наискосок — от левого виска, через переносицу, до правого угла нижней челюсти, — делал его улыбку навсегда кривой, однобокой, будто перекошенной какой-то внутренней судорогой. Глаза его, некогда, по рассказам старух, ярко-голубые, как весеннее небо, теперь были вечно, по-стариковски прищурены и напоминали две выцветшие, полинявшие тряпицы. Но сейчас, глядя на тушу оленя, а потом на Лиару, он не улыбался — наоборот, его лицо хранило странное, непривычное, почти пугающее выражение сосредоточенной, глубокой задумчивости, словно он увидел нечто такое, что не укладывалось в его картину мира.
— Видал, — коротко, почти сухо бросил Яромир, и голос его, низкий и хрипловатый от многолетнего курения трубки, прозвучал как-то глухо, без обычной отеческой теплоты. Он опёрся на свой посох, вырезанный из морёного дуба, и долго, внимательно, изучающе смотрел на оленя, будто видел этого зверя впервые в жизни. — Добрый выстрел, спору нет. Дюже добрый. Но ритуал ещё не завершён. А незавершённый ритуал — это хуже, чем никакой. Сама знаешь.
Лиара кивнула, пряча радость поглубже, в тот самый тайный уголок души, куда не проникали ни чужие взгляды, ни собственные сомнения. В Пограничном клане, с его суровыми нравами и вечной близостью смерти, не принято было хвастаться, распускать перья и бить себя пяткой в грудь. Здесь высшей похвалой считалось молчание, высшей наградой — отсутствие порицания, а единственной дозволенной гордостью — гордость за выполненный долг, тихая, скупая, почти незаметная. Уже двести лет — так гласили предания, записанные в замшелых летописях, — их род охранял перевалы Ярого Хребта, день за днём, ночь за ночью, зиму за зимой сдерживая натиск нечисти, что временами, особенно в пору осеннего равноденствия, выползала из глубоких, уходящих, по слухам, в самое сердце земли пещер. За эту службу, за эту вечную войну, за кровь, пролитую на камни, окрестные кланы платили им ежегодную дань зерном, железом, тканями и солью, а старейшины большого мира, сидевшие в тёплых теремах далёких городов, предпочитали не вмешиваться в их дела, делая вид, что Пограничный клан — всего лишь легенда, страшилка для непослушных детей. Пограничники жили сами по себе, по древним, жестоким, но справедливым законам, которые наизусть помнила только одна живая душа во всём поселении — старая ведунья Мирослава, чей возраст не мог назвать никто и чьё слово было последним в любом споре.
Лиара подошла к туше оленя, чувствуя, как под мягкими, разношенными подошвами кожаных сапог хрустит, проминается и ломается тонкая корка утреннего наста. Опустилась на одно колено — правое, как требовал ритуал, — прямо в рыхлый, перемешанный с палой хвоей снег. Земля под мехом зверя уже пропитывалась кровью — густой, почти чёрной в зыбком, неуверенном утреннем свете, и от неё поднимался лёгкий, едва заметный парок, тут же таявший в холодном воздухе. Девушка вытащила из-за широкого, расшитого бережными знаками пояса ритуальный нож с резной, отполированной до блеска костяной рукоятью. Такие ножи были обязаны иметь при себе все охотники клана — их делали из рёбер павших товарищей, из самой прочной, самой надёжной части скелета, чтобы сила умерших, их опыт, их ярость и их стойкость помогали живым в их нелёгком ремесле. Её собственный нож был особенный, не похожий на другие — он был сделан из ребра матери. Того самого ребра, что находилось прямо над сердцем. Так, во всяком случае, говорила Мирослава, когда вручала его восьмилетней Лиаре на посвящении в ученицы.
Она никогда не знала своей матери. Ни лица её не помнила, ни голоса не слышала, ни прикосновения не чувствовала — та умерла родами в ту же ночь, когда Лиара появилась на свет, истекла кровью на пропитанных травами простынях, оставив после себя лишь имя для дочери, этот самый нож да странное, загадочное, ни на что не похожее напутствие, переданное через ведунью и запомнившееся Лиаре на всю жизнь: «Огонь узнает своё. Когда срок выйдет — он проснётся и позовёт». Что означали эти слова, Лиара не понимала, как ни пыталась разгадать их смысл долгими зимними вечерами, сидя у печи и глядя на пляшущие языки пламени. Отец — когда бывал пьян, а бывал он пьян редко, только по большим праздникам, и тогда его обычно мрачное, замкнутое лицо разглаживалось, и он становился похож на того человека, каким, наверное, был в молодости, — рассказывал странные, путаные истории. Будто мать её была вовсе не из Пограничного клана, а пришла откуда-то с далёкого, ледяного севера, из-за цепи непроходимых Мёртвых болот. Пришла одна, пешком, зимой, в лютую стужу, беременная, в рваной одежде, но босая, и следы её босых ног не обжигал даже самый трескучий мороз. Пришла и попросила убежища. Родила под вой февральской метели, на рассвете, когда над горами встало необычное, какое-то розоватое солнце, а потом — исчезла. Просто ушла за кромку, в снежную пелену, и то ли умерла там, в одиночестве, то ли вернулась туда, откуда пришла, — никто не знал и знать не мог. Тело её, уже приготовленное к погребальному костру и обряженное по обычаю, таинственным образом исчезло из закрытого сарая на третью ночь, а на месте, где оно лежало, нашли горсть мелкого золотого песка, который светился в темноте. Ведунья тогда, по рассказам очевидцев, долго смотрела на этот песок, а потом высыпала его в огонь и сказала, ни к кому не обращаясь: «Не ищите. Не вашего ума это дело. И не моего тоже». И с тех пор — как отрезало. Никто не спрашивал, никто не вспоминал, будто и не было никогда никакой пришлой женщины, родившей золотую девочку.
Лиара полоснула ножом по своему левому запястью — неглубоко, точно рассчитанным движением, как требовал ритуал. Острая, хорошо отточенная кость легко, почти безболезненно вошла под кожу, и тотчас же из пореза выступила кровь — тёмно-алая, густая, тёплая, — закапала на подтаявший снег, на пожухлую прошлогоднюю траву, смешиваясь с кровью убитого оленя. Таков был древний, нерушимый, как скалы Ярого Хребта, закон: охотник отдаёт часть своей собственной жизненной силы, часть своей крови лесу, чтобы лес, приняв эту жертву, и дальше давал свою, не оскудевал, не замыкался, не становился враждебным. Равновесие. Вечный, непреложный круговорот даров. Договор между людьми и той силой, что обитает под корнями деревьев и в кронах сосен. Договор, заключённый ещё Праотцами в те времена, когда и самого Пограничного клана не существовало.
— Прими дар, Мать-Сыра-Земля, — произнесла Лиара положенные слова, и голос её, обычно негромкий, сейчас звучал звонко и отчётливо, разносясь по притихшему лесу. — Прими кровь за кровь, жизнь за жизнь. Храни наш клан, храни наши границы, храни детей наших и стариков, храни зверя в лесу и рыбу в реке. Не оставь нас милостью своей, как и мы не оставляем тебя...
Договорить она не успела. Слова застряли в горле, будто кто-то сдавил его невидимой, но невероятно сильной рукой.
Первым странность заметил Ратмир — не зря его прозвали Волчонком за нечеловечески острый нюх и столь же острое зрение. Парень подался вперёд всем телом, шумно, по-звериному втянул носом холодный, пахнущий хвоей и кровью воздух, принюхался, повёл головой из стороны в сторону — и вдруг замер, неестественно выпрямившись и побледнев так, что даже веснушки на его носу стали почти незаметны. Вся его обычная весёлость, всё мальчишеское бахвальство слетели с него в один миг, будто сдутые порывом ледяного ветра.
— Лиара, — тихо, очень тихо, почти шёпотом позвал он, и в его голосе, всегда звонком и бесшабашном, не было сейчас ни капли обычного веселья. Он звучал глухо, напряжённо, испуганно — так говорят люди, увидевшие нечто, чему нет названия в человеческом языке. — Лиара, посмотри на свою руку... Что у тебя с рукой? Почему она...
Девушка медленно, будто преодолевая сопротивление воды, опустила взгляд и застыла, остолбенела, превратилась в соляной столб.
Кровь на запястье, её собственная кровь, только что бывшая совершенно обычной — тёмно-алой, почти чёрной, — светилась. Медленно, неуверенно, будто нехотя, словно просыпающийся после долгой зимы светляк, разгоралось изнутри странное, неестественное, пульсирующее золотое сияние. Оно было тёплым — она чувствовала это тепло кожей, оно проникало внутрь, растекалось по венам, поднималось к локтю, к плечу, — и шло будто бы не от крови вовсе, а из самой глубины жил, из костного мозга, оттуда, где, по древним поверьям, обитает жизненная искра. А там, где тяжёлые, светящиеся капли упали на жухлую траву и подтаявший снег, земля зашипела — сперва тихо, едва слышно, а потом всё громче и яростнее. Прошлогодний мох, бурый и сухой, мгновенно съёжился, почернел, скрутился в трубочку, и из-под него потянулась тонкая, извивающаяся струйка едкого, пахнущего палёным дыма. Капля упала на камень — и на камне осталась выжженная отметина, будто кто-то ткнул в него раскалённым гвоздём.
Лиара вскочила на ноги, выставив кровоточащую руку перед собой, как выставляют нечто чужеродное, опасное, не принадлежащее тебе. Ритуальный нож, выпав из ослабевших, онемевших пальцев, глухо стукнулся о мёрзлую землю и откатился в сторону, к самым корням старой ели. Кровь продолжала сочиться из пореза — медленно, капля за каплей, — но теперь каждая капля, срываясь с кончиков пальцев и падая вниз, прожигала в траве, во мху, в самом грунте аккуратное, идеально круглое отверстие с оплавленными краями, будто кто-то невидимый сыпал сверху раскалённые добела угли или лил расплавленное олово.
— Что за... — начала она, но собственный голос сорвался на полуслове, превратившись в хрип, в сдавленный, едва различимый шёпот.
Золотой свет усилился, разгораясь всё ярче и ярче, из тёплого становясь обжигающим. Он уже не просто мерцал — он пульсировал в такт учащённо бьющемуся сердцу, накатывал волнами, и каждый такой удар, каждый толчок крови отдавался тупой, распирающей болью где-то в висках, за глазными яблоками, в самой глубине черепа. Перед глазами у Лиары поплыли разноцветные круги — красные, золотые, чёрные, — они наползали друг на друга, сливались, расходились, и окружающий лес начал терять чёткие очертания, расплываться, дрожать, будто она смотрела на него сквозь толщу мутной, взбаламученной воды. Она услышала крики — где-то далеко, на самом краю уплывающего сознания. Кажется, кричал Яромир, и в его голосе звучал древний, животный ужас. Кажется, он приказывал что-то делать — то ли бежать, то ли, наоборот, стоять на месте и не двигаться, — но слова не долетали, тонули, захлёбывались в нарастающем, заполняющем всё существо гуле, похожем на звон тысячи колоколов, бьющих одновременно.
А потом гул внезапно стих, оборвался на самой высокой ноте — и превратился в Голос.
Он был ни мужской, ни женский, ни детский, ни старческий. Он был никакой и одновременно всем сразу — в нём звучали все голоса, когда-либо звучавшие на земле, и все голоса, которые когда-либо зазвучат. Он шёл не снаружи, не из леса, не от кричащих товарищей — он шёл изнутри, из самой глубины крови, из костей, из того тайного места, где, как оказалось, дремала неведомая сила. Голос был древним — Лиара не могла объяснить, откуда она это знает, но она чувствовала его древность каждой клеточкой своего существа, чувствовала, что этот Голос звучал ещё тогда, когда горы Ярого Хребта были плоской равниной, а на месте лесов плескалось бескрайнее море.
«ДВАДЦАТЬ ЛЕТ. СРОК ВЫШЕЛ. ПЕЧАТЬ ИСТОНЧИЛАСЬ. ПРОСНИСЬ, НАСЛЕДНИЦА».
Лиара закричала. Этот крик вырвался из самой глубины её естества — дикий, первобытный, нечеловеческий крик, в котором смешались боль, ужас, ярость и что-то ещё, чему не было названия. Боль взорвалась в затылке ослепительной, всепоглощающей вспышкой света — белого, холодного, безжалостного, — и мир, ещё мгновение назад бывший таким привычным, надёжным и понятным, погас, свернулся в чёрную точку и исчез.
Очнулась она в доме ведуньи. Впрочем, назвать это строение домом можно было лишь с большой натяжкой — скорее это была целая изба-крепость, приземистая, широкая, вросшая в склон холма на самой окраине поселения, сложенная из почерневших от времени и непогоды вековых брёвен, таких толстых, что их не смог бы обхватить и трое взрослых мужчин. Стены её были густо увешаны пучками сухих трав — ромашки, зверобоя, тысячелистника, полыни, крапивы, — и от них исходил сложный, горьковато-сладкий, немного дурманящий запах, от которого кружилась голова и хотелось спать. В углу, на грубо сколоченном деревянном помосте, стояла огромная, никогда не остывающая печь, сложенная из дикого камня и обмазанная глиной, — её устье, похожее на разинутую пасть голодного зверя, изрыгало багровые отблески пламени, плясавшие на прокопчённом потолке.
Лиара лежала на широкой, жёсткой лавке, покрытой медвежьей шкурой — тяжёлой, косматой, всё ещё хранившей слабый, едва уловимый запах зверя, убитого много зим назад. Под головой у неё был туго набитый сеном мешок, заменявший подушку, а всё тело, от шеи до пят, было укутано в несколько слоёв грубого, но тёплого шерстяного одеяла, коловшего кожу даже сквозь тонкую льняную рубаху. Она лежала и смотрела, как в чёрном зеве печи пляшут, извиваются и переплетаются друг с другом языки пламени — жёлтые, оранжевые, синие, — и в этом бесконечном, завораживающем танце было что-то странно знакомое, что-то успокаивающее и тревожное одновременно. За крошечным, затянутым бычьим пузырём оконцем было темно — то ли вечер того же дня, когда она упала без сознания, то ли уже вечер следующего дня, а может, и нескольких дней спустя. Лиара не знала и не чувствовала времени — оно словно остановилось внутри неё, замерло, как вода замерзает в лютый мороз.
Первое, что она почувствовала, когда сознание начало возвращаться, — запах. Густой, тяжёлый, обволакивающий запах, пропитавший весь воздух в избе до такой степени, что, казалось, его можно было резать ножом. Он был горьким, дымным, с явственной примесью чего-то приторно-сладкого, почти тошнотворного, от чего мысли путались, а язык становился ватным и непослушным. Полынь, собранная в новолуние, зверобой, сорванный на Купалу, корень мандрагоры, выкопанный с особыми молитвами... Древние, старые, могучие травы, которые ведунья использовала крайне редко, только когда случалось что-то совсем из ряда вон выходящее, что-то, что не поддавалось лечению обычными средствами — настоями, припарками, заговорами. Что-то, что лежало за гранью человеческого понимания.
— Очнулась, значит. Хорошо. Долго же ты бродила по Серым Пределам, девочка.
Голос Мирославы был сухим, ломким и негромким, как треск перестоявшей лучины. Ведунья сидела у массивного дубового стола, спиной к Лиаре, и мерно, ритмично, с каким-то механическим, заученным упорством толкла что-то тяжёлым каменным пестиком в такой же каменной, источенной временем ступке. Звук был монотонный, убаюкивающий: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Её длинные, совершенно седые, как зимняя луна, волосы, распущенные по древнему обычаю всех ведуний и вещуний, свисали со сгорбленных плеч до самого земляного пола, почти касаясь рассыпанной там соломы. Плечи её, всегда — сколько Лиара себя помнила — казавшиеся несгибаемыми, каменными, способными выдержать любую тяжесть и любое горе, сейчас были как-то странно, непривычно опущены, будто под непосильной, невидимой ношей. Словно она, старая, мудрая, всё на свете повидавшая Мирослава, несла на этих плечах не только собственную долгую жизнь, но и груз, который не смог бы поднять ни один мужчина в поселении.
— Сколько я... — начала Лиара и тут же закашлялась — горло было сухим, шершавым, как старая кора, и першило так, будто она наглоталась горячей золы. — Сколько я спала, бабушка Мира? Что со мной было? Почему я здесь, а не в своём доме?
— Три дня, — не оборачиваясь, не прекращая своего монотонного занятия, ответила Мирослава, и в её голосе прозвучала такая глубокая, такая безысходная усталость, какой Лиара никогда раньше не слышала. — Три долгих дня и три долгих ночи ты металась в горячке, в жару, в беспамятстве. Кричала так, что стёкла в окнах дрожали. Кричала на языках, которых нет в этом мире и не было уже тысячу лет. Глаза твои, девочка, светились так ярко, что сквозь опущенные веки было видно — золотым, страшным, нездешним светом. Я велела закрыть все ставни и никому не подходить к избе, но свет этот всё равно пробивался сквозь щели, и люди боялись, ох, как боялись... — Она наконец прекратила толочь свои травы, поставила пестик в ступку и медленно, тяжело, с видимым усилием повернулась. — Я думала, ты не вернёшься, Лиара. Думала, этот внутренний огонь, что проснулся в тебе, сожжёт тебя изнутри, испепелит дотла, не оставив ни костей, ни памяти. Думала, ошиблась я, ошиблась в расчётах, и ты оказалась недостаточно сильна для этой ноши.




