Юмори. Молодая вода

- -
- 100%
- +

Юмори. Молодая вода
Детектив. Япония, долина Юмори, октябрь — ноябрь 1992 года
Глава 1. Первый туман
Эта история — о воде, которая однажды сказала правду. Тогда я думал, что запомнил ту осень из-за тумана.
Первый настоящий туман пришёл в долину в начале октября, и я увидел его с веранды рёкана ещё до завтрака. Рёканом называют такой дом, как наш: деревянный, старый, с вывеской у порога и восемью комнатами, где гостям дают не номерок, а имя. Наш стоял на западном берегу Кадзурагавы почти сто шестьдесят лет, и вывеска «Сакурая» успела выгореть до цвета чая, заваренного во второй раз. В тот октябрь я ещё не знал, что буду держать эту вывеску в руках, когда её снимут для починки, и удивлюсь, какая она лёгкая.

Я вышел на веранду босиком и первым делом поправил споротую бахрому на краю циновки. Она торчала не так с вечера, и мне было невозможно пройти мимо. Бабушка говорила, что в доме всё имеет своё место, и я долго считал это педантичностью. Теперь-то я знаю, что это была забота, которая просто не умела говорить.
У стены, на низкой скамье, сохли гэта — деревянные сандалии, в которых ходят к бане. Их ставили подушками вверх, чтобы ночная роса не ложилась на ремешки, и каждое утро я переставлял их носками к солнцу. Гэта скрипели. Гэта били по пяткам. Я ненавидел их первую неделю и потом привык, как привыкают к чужому расписанию.
Туман стоял над рекой так ровно, будто долину закрыли крышкой. Из него торчала только наша черепичная крыша да дымок над банным домиком внизу, у воды. Баню топили с пяти утра, и столб пара над ней был виден с обоих склонов. В долине это означало простую вещь: вода живая.

У банного домика двигалась серая фигура. Сайто-сан проверял воду, как проверял её каждое утро сорок лет: опускал в неё ладонь, держал, слушал. Он никогда не смотрел на часы, когда делал это. Он вообще редко смотрел на часы, потому что время у него было записано по-другому.
Я спустился по садовой дорожке, и роса сразу взяла мои ступни в плен. Камни были мокрые и тёмные, кусты у реки отяжелели. Сайто-сан услышал меня, но не обернулся. Его ладонь ещё лежала в воде.
— Сегодня — молодая вода, — сказал он.
Это было всё, что он сказал мне за то утро. Я тогда не понял, что это похвала. Я решил, что вода у нас, как и всё в долине, просто имеет возраст.
Я приехал в Юмори в сентябре — помочь на сезон, как было сказано дома. Формула устраивала всех, и я держался её, как держат чашку, которую боятся расплескать. В Токио меня ждал второй семестр экономического факультета, выбранного отцом за меня с той лёгкостью, с какой выбирают галстук. В долине меня ждала работа, которой я не умел делать почти ничего.
Первую неделю я ходил в новой юкате, и она сидела на мне, как на другом человеке. Юката — это лёгкое домашнее кимоно, в нашем рёкане их выдавали гостям, а домашние носили свои, потёртые на локтях. Моя была тёмно-синяя, слишком чистая, и пояс я завязывал так, что к узлу было стыдно подходить. Акико-сан перевязывала его молча. Только глаза у неё смеялись.

Акико-сан служила у нас старшей горничной сорок лет и знала про дом то, чего не знал никто. Чьё бельё не сдано в стирку. Кто не спал. Чей чай вернулся нетронутым. Сама она об этом не рассказывала — она просто ставила перед вами новую чашку и говорила, что сегодня утром дров в сарае стало меньше, а больше никто за дровами не ходил.
— Вы поправили бахрому на веранде, — сказала она в то утро, подавая мне мисо-суп. — Я хотела сменить циновку в четверг. Теперь сменю, не будем обижать мастера.
Я не видел никакого мастера. Но спорить с Акико-сан было всё равно что спорить с домом.

За столом сидела бабушка и пила чай так, будто у неё был весь день. Впрочем, у неё и был весь день — как и все шестьдесят лет до него. Гости называли её оками, хозяйкой, и Акико-сан произносила это слово с маленьким поклоном, даже когда их никто не слышал. Оками в рёкане — это не должность. Это то, как встаёт дом, когда вы входите.
— Юта, — сказала бабушка, не отрываясь от чашки. — Ты сегодня куда-нибудь торопишься?
— Нет.
— Тогда пойдёшь медленно, — сказала она. — На почту и на кладбище. Отведаешь воду. До тумана дойдёшь или после?
Я посмотрел в окно. Туман уже поднимался по саду, и веранды первого этажа стояли в нём, как причалы. В октябре он приходил в долину каждое утро и держался до девяти, и из него было видно только то, что стояло выше человека. Кто ходил в тумане — того видно не по лицу. По следам в мокром.
— До, — сказал я.
— Тогда возьми зонт, — сказала бабушка. — В тумане все сухие, пока не выйдут.
Письма тогда ждали неделю, и никто не умирал от этого.
Почта стояла на единственной улице долины, которую все звали просто Улицей: мост, чайная «Кицунэ», кооператив, клиника доктора и почта на углу. Улица называлась Хитоцу, что и значило «одна», и это была единственная честная вещь в топографии Юмори. Всё остальное притворялось, что у него есть окрестности.

За стойкой сидела Мисаки-сан и сортировала открытки. Она была единственной моей ровесницей в пределах досягаемости, как говорил её отец, имея в виду, что все остальные либо уехали, либо ещё не родились. Мы учились в одном классе, когда я приезжал к бабушке на лето, и она помнила меня таким, каким я себя не помнил вовсе.
— Мидзумото-кун, — сказала она. — Тебе. Два.
Она протянула мне два конверта и одну бандероль. Одно письмо было от моей матери, аккуратное, как счёт за электричество. Второе — из университета, и я положил его в карман не распечатывая, очень аккуратно, чтобы не порвать. Бандероль была для бабушки, семена хризантем из Нагано.
— Ты опять не читаешь при мне, — сказала Мисаки-сан. — В прошлый раз тоже. Это привычка или принцип?
— Бережливость, — сказал я. — Дома одно письмо на вечер.
— Тогда ты богач, — сказала она. — У нас на вечер — три слуха и одна телеграмма.
Я взял свои письма и пошёл к двери.
— Мидзумото-кун, — сказала Мисаки-сан мне в спину. — Ты у нас надолго?
Я обернулся. Она смотрела не на меня, а на открытки, и сортировала их ровно в три раза медленнее, чем раньше.
— Не знаю, — сказал я честно. — На сезон.
— Сезон в долине длинный, — сказала она. — Он иногда и не кончается.

Храм Юмори-дзиндзя стоял на уступе над Улицей, и кладбище поднималось за ним по склону, как тихая очередь. Камио-сан, храмовый служитель, был там, где ему и полагалось быть: у столба ворот, и входя, он коснулся его ладонью, как здороваются со старшим. Ему было шестьдесят пять, и он говорил о погоде так, будто погода была его прихожанкой.
— Канбо в этом году ранний, — сказал он мне. — Источник не любит спешки. Вода молодеет к празднику, это хороший знак.
Я сказал, что бабушка просила отведать воду. Камио-сан кивнул и провёл меня за храм, где из камня бил холодный ключ, и я напился, и вода была такая, что зубы сказали мне спасибо. Пока я пил, Камио-сан смотрел на кладбище. Я тоже посмотрел. И увидел её сразу, потому что она стояла не по строю.
Могила была на самом краю, за последним рядом, у самой гряды. Серая, низкая, ухоженная. Перед ней стояла ваза, и вода в вазе была свежая — я это знал, потому что видел, как роса держится на камне до полудня, а на вазе её не было. На могиле не было имени.
— Камио-сан, — сказал я. — А это кто?
Он не ответил сразу. Он вообще редко отвечал сразу, если вопрос был не о погоде.
— Человек без имени, — сказал он наконец. — Есть и такие.
— А воду кто меняет?
— Вода здесь меняется сама, — сказал Камио-сан. — Дождь.
Я посмотрел на вазу. Вода в ней была чистая, как слеза, и на дне не было ни одного листа. Рядом, на всех других могилах, вода была старая, потому что семьи приходили в выходные. А тут — свежая. И никого.
— Камио-сан…
— Юта-кун, — сказал он, и я понял, что это ответ. — Канбо ранний. Источник не любит спешки.
Больше он в тот день не сказал ничего.
Обратно я пошёл вдоль реки, потому что бабушка велела идти медленно, а медленнее, чем вдоль воды, в долине не ходили. Кадзурагава была узкая и говорливая, и вдоль русла из неё выбивались горячие жилы — от этого над водой всегда стоял лёгкий пар, даже когда туман уходил. Я шёл и считал мостики, потому что мне было девятнадцать, и я ещё думал, что мир поддаётся подсчёту.
У поворота, где река брала вправо, я увидел Араи-сана.

Он сидел на корточках над водой и мыл руки. Долго. Как моют руки не от грязи, а перед чем-то. Я знал, что он керамист, приехал из Токио три года назад и живёт у своей печи выше по реке. Я видел его чаши в рёкане: бабушка покупала их для гостей, простые, серые, с одним пятном глазури, как клёновый лист.
— Араи-сан, — сказал я.
Он не вздрогнул. Он, наверное, никогда не вздрагивал. Он просто докончил мыть руки и поднялся.
— Мидзумото-кун, — сказал он. — Из города?
Я понял, что он имеет в виду Токио, хотя я шёл с кладбища. Для него, наверное, всё, что было ниже по реке, было городом.
— Уже нет, — сказал я. — Теперь отсюда.
Он кивнул, как кивают на правильный ответ. Мы пошли рядом, и он показал мне свой карьер — просто яму в склоне, где долина открыла бок. Глина там была красная. Не рыжая, не бурая — красная, как осенний перец, и Араи-сан взял её горсть и растёр в ладони.
— Долинная, — сказал он. — С песком. Видишь?
Я не видел. Но потом он поднёс ладонь ближе, и я увидел: в красном проступали серые крупинки, мелкие, как сахар.
— Другой в долине нет, — сказал он. — Внизу, у дорожек, глина чистая. А моя — с песком. Она потому и держит форму.
Он сказал это без гордости. Просто как говорят, что вода мокрая. Я запомнил это тогда так, как запоминают рецепт чужого супа: без всякой нужды, просто потому, что сказано хорошо.

Кадояма-сан я встретил на мосту, уже под вечер, когда туман давно ушёл, а сумерки в октябре приходили рано — в шесть было уже темно. Он стоял и смотрел на серпантин, который уходил из долины на юг, восемнадцать километров до уездного города, и больше никуда. Кадояма-сан был нашим гостем из Осаки, старшим оценщиком сети «Грин-Инн Кансай», и жил у нас уже третью неделю. Он приехал оценивать «Сакураю» для выкупа. Вся долина это знала. Вся долина держалась.
Он был вежлив, точен и неприятен ровно настолько, насколько требовала его работа. Я видел, как он меряет шагами сад и записывает. Я видел, как он пробует воду из всех источников и тоже записывает. За три недели долина начала его обрабатывать: он уже не отказывался от второй чаши чая, он узнал, что вода у нас молодеет к празднику, он спросил у Исии-сана, что в супе, и Исии-сан ответил ему — а тот не отвечал никому.
— Мидзумото-кун, — сказал он мне. Он знал, как меня зовут, он знал, как всех зовут. — Хороший вечер.
— Хороший, — сказал я.
Он смотрел на серпантин ещё немного. Потом сказал:
— Автобус ходит пять раз в день. Последний — в шесть сорок. Это удобно для гостей и неудобно для всего остального.
Я не знал, что на это ответить, и промолчал. Кадояма-сан не ждал ответа. Он вообще говорил так, будто читал вслух из своих записей.
— А кроме дороги, — сказал он, — из долины есть выход? Пешком. По горам.
— Тропа Куросава, — сказал я. — На перевал. Но ею никто не ходит. Она заросла.
— Заросла, — повторил он, как записал. — Спасибо.
Он поклонился мне ровно на столько градусов, на сколько полагалось поклониться девятнадцатилетнему помощнику, и пошёл к рёкану. Я смотрел ему вслед и думал, что чужие всегда спрашивают о выходах. Свои спрашивают о воде.

У чайной «Кицунэ» меня окликнула Накаяма-сан. Она сидела на скамье у входа с мадам Рэйко и пила чай, и увидев меня, встала — хотя ей было шестьдесят три, и вставать передо мной не полагалось никак.
— Юта-кун, — сказала она. — Вырос.
Она сказала это так, будто вручила мне что-то. Накаяма Фудзиэ приезжала в «Сакураю» двадцать четыре года подряд, на одну и ту же неделю октября, и жила всегда в комнате «Момидзи». В долине её звали «учитель» — она всю жизнь учила младших в Осаке и помнила всех наших детей и всех наших умерших. Когда она вошла в рёкан в первый день, Акико-сан поклонилась ей, как своей. Может, и глубже.
— Накаяма-сан, — сказал я. — Вы уже здесь.
— Как каждый год, — сказала она. — Пока баня теплая и я жива.

Мадам Рэйко рассмеялась в чашу. Накаяма-сан посмотрела на меня внимательно, так смотрят учителя, когда проверяют, выучен ли урок, которого ещё не задавали.
— Твоя бабушка сегодня спрашивала, ты быстро ходишь или правильно, — сказала она. — Я сказала: правильно. Не подведи меня.
Вечером мы с Акико-сан несли из сарая мотыги и корзины. За домом, вдоль дорожки к бане, лежали две длинные клумбы, и хризантемы на них уже набрали бутоны — белые и медовые, к Канбо.
— На той неделе перекопаем, — сказала Акико-сан. — К празднику глина должна быть свежая. Гостям хорошо, цветам хорошо.
Я спросил, зачем цветам свежая глина, если они уже посажены. Акико-сан посмотрела на меня, как на чашку с трещиной: с жалостью и без надежды.
— Так положено, — сказала она. — Красная глина у нас хорошая. Гостям видно, что за домом следят.
Я взял мотыгу. Глина на клумбах была тёмная от росы, и краснота проступала в ней, как жилы. Я подумал про карьер Араи-сана, про серые крупинки, про то, что глина тоже бывает разная, хотя все говорят «глина». В тот вечер я ещё не знал, что долина запоминает подошвы. Я не знал, что свежая глина — это не уход. Это свидетель, который стоит и ждёт, когда его спросят.
Бабушка стояла на веранде и смотрела, как темнеет над Кадзурагавой. У банного домика горел фонарь, и пар над водой поднимался в него, как возвращался домой.
— Отведал? — спросила она.
— Отведал, — сказал я. — Камио-сан сказал, вода молодеет к празднику.
— Сайто-сан сегодня сказал: молодая вода, — сказала бабушка. — Они не сговаривались.
Она помолчала. Потом сказала, не глядя на меня:
— Юта. Завтра пойдёшь на кладбище опять. Полей, что положено. Пока жива я — поливала я.
Я не спросил, кого. В долине уже к тому вечеру я понял: вопросы здесь не задают. Их носят, как чашку, которую боятся расплескать.
До Канбо оставалось десять дней. Хризантемы ещё не перекопали.
Глава 2. Вода на ладони
Утро четвёртого октября началось для меня с обхода, и это было первое утро, когда Акико-сан взяла меня с собой.
Акико-сан была старшей накай нашего дома. Накай — это горничная рёкана, но слово «горничная» здесь ничего не объясняет: накай знает дом так, как капитан знает корабль, — по звукам. Мы шли по коридору второго этажа, и половицы под ней молчали, а подо мной пели, и она шла чуть медленнее, чтобы я мог слушать свои ошибки. Комнаты в «Сакурае» носили имена, не номера: «Момидзи», «Цуки», «Юки», «Хотару», «Кири». Я пока путал «Кири» и «Юки» и каждый раз мысленно возвращался на три двери назад.
— Восточное крыло не обходим, — сказала Акико-сан у лестницы. — Оно закрыто.
— Совсем?
— С тысяча девятьсот восемьдесят восьмого, — сказала она. — Там банкетный зал и комнаты, где никто не живёт. Но всё хранится.
Она сказала это так, как говорят о погоде на следующей неделе, и пошла дальше, а я постоял. Двери восточного крыла были чистые. На ручке — ни пыли. В доме, где всё имеет своё место, даже закрытое крыло содержали так, будто оно каждое утро собиралось открыться.
В холле зазвонил телефон. Он был один на весь дом, чёрный, дисковый, стоял на полке у стойки, и когда он звонил, его слышали и кухня, и сад. Тогда телефон был один на дом — и принадлежал он всем. Акико-сан сняла трубку, выслушала, сказала «передам» и записала на бумажном квадратике: время, имя, суть. Бумажник этот у неё жил у стойки с незапамятных времён, и гости «Сакураи» давно знали: сказанное по телефону становится записанным. Больше ничего с ним не происходило. Просто — записанным.
К бане я спустился ближе к полудню с корзиной чистых полотенец.
Ротэнбуро — это баня под открытым небом. Наша стояла у самой реки, за банным домиком: каменная чаша на восемь тонн воды, кедровая крышка, а над ней — круглый год пар, который виден с обоих склонов долины. Вода в неё шла из источника по подземной трубе, горячая, пятьдесят два градуса, и Сайто-сан держал её ровно на сорока двух с половиной, как самурай держит меч: не напрягаясь и не отпуская.
Сайто-сан был у чаши. Утренняя крышка ещё лежала на воде — точнее, лежали её секции: крышка была секционная, из шести кедровых щитов, потому что в холодные ночи купающиеся не снимали её целиком, а отодвигали одну секцию, ровно настолько, чтобы войти. Сейчас одна секция стояла сдвинутой на ширину ладони.
— Кадояма-сан купался, — сказал Сайто-сан, не оборачиваясь. — Всегда на ладонь.
Я не понял, как можно это знать, и потом понял: можно. Сайто-сан проверял воду сорок лет, и для него крышка была тем же, чем для Акико-сан — половицы. Гость чести купался по ночам, это была его привилегия, и он всегда оставлял после себя один и тот же зазор. На ладонь. Не больше и не меньше.
Потом Сайто-сан достал журнал. Он висел на гвозде в банном домике, в клеёнчатой обложке, истёртой до дерева, и вёлся с тысяча девятьсот пятьдесят первого года — каждый день, дважды в день, почерком, который не изменился за сорок лет. Сайто-сан открыл пробный кран у домика, подставил ладонь, подержал, закрыл. Потом записал. Я смотрел, как он пишет: сначала строку ровную, крупную — время и градусы. Потом, ниже, мелко — вторую.
— Сначала кран, — сказал Сайто-сан. — Потом топка. Потом крышка.
Это был весь урок. Вторую строку он не объяснил, и я решил, что у людей, которые сорок лет записывают воду, есть право на мелкий почерк.
Через сад я пошёл обратно с пустой корзиной и увидел Сайто-сана уже у дальней калитки. Из сада был малый выход на тропу, что шла вдоль реки к мосту, и калитка эта была его дорогой: так он ходил проверять приток. Веранды первого этажа выходили в сад настежь — у нас вообще всё выходило в сад, кроме восточного крыла. Калитка скрипнула. Сайто-сан не оглянулся.
Вечером, после ужина, Кадояма-сан взял у стойки ключ от ротэнбуро.
Ключ висел на отдельном гвозде, с деревянной биркой, и я успел изучить его, потому что стоял рядом, принимая у гостей зонты. Кадояма-сан снял ключ с гвоздя точным движением человека, который снимает его не в первый раз.
— Гостю чести — ночная баня, — сказала Акико-сан, проходя мимо с подносом. — Кадояма-сан у нас гость чести.
— Это привилегия, — сказал Кадояма-сан, и я впервые услышал в его голосе что-то похожее на удовольствие. — В Токио так не купаются.
— В Токио, — сказала Акико-сан, — вообще много как не купаются.
Он ушёл в сторону бани, и я смотрел ему вслед. Две недели назад этот человек приехал оценивать наш дом, как оценивают участок под застройку: шагами, записями, молчанием. Теперь он брал ключ с гвоздя, как свой. Долина умела это делать с людьми. Она не уговаривала. Она просто купала их каждую ночь, пока они не сдавались.
Пятого октября меня отправили на почту — отнести бандероль и, как сказала бабушка, «не спешить обратно».

Митико-сан, мать Мисаки и начальница почты, встретила меня из-за стойки сиянием человека, у которого есть новость. Новость стояла у неё на тумбе, серая, с мигающим огоньком.
— Факс, — сказала Митико-сан. — Первый в долине.
Она сказала это так, как другие говорят «внук». Я обошёл тумбу. Факс был большой, важный, с рулоном блестящей бумаги внутри, и Митико-сан погладила его по корпусу, просто так, проходя мимо, — я видел, что это у неё привычка, как у других людей — поправлять очки.
— Сейчас покажу, — сказала она. — Для кооператива, в уезд, подтверждение заказа. Смотри, Мидзумото-кун, это лучше любого урока.
Она положила лист в лоток, набрала номер, и машина затянула бумагу в себя медленно, с достоинством, как священник читает молитву. Через минуту из другого бока выползла полоска: дата, время, номер, «передано». Митико-сан оторвала её и приколола к журналу.
— Видишь? — сказала она. — Кто, кому, когда. Всё записано само. Ни один слух в долине не работает так честно, как мой факс.
— А обратно?
— Обратно придёт завтра. Или когда в уезде вспомнят, — сказала она и погладила факс уже без всякого повода. — Бумага не торопится, Мидзумото-кун. Торопятся люди. А бумага — она как вода: доходит, куда ей положено.
У входа, на улице, стоял розовый таксофон — единственный в долине. Таксофон — это телефон для чужих: монета, трубка, ветер в ухо. Я прошёл мимо него и подумал, что у нас и телефон-то один на дом, а у почты целых две машины связи, и что Митико-сан по праву считает себя губернатором.
Мисаки выглянула из-за двери подсобки и помахала мне рукой, не отрываясь от какого-то спора с матерью о том, что важнее — слухи или скорость их доставки.
К храму я поднялся уже под вечер, потому что бабушкино «не спешить обратно» я понимал буквально и норовил растянуть на весь день.
Камио-сан стоял у ворот. Камио-сан был каннуси — так называют служителя синтоистского храма, и входя, он всегда касался ладонью столба ворот, как кланяются, не останавливаясь. Он рассказал мне про Канбо то, чего я не знал, а может, и знал, но забыл за городом: что это наш мацури, праздник, но не шумный, как летний, а благодарственный — долина благодарит источник за год. Мацури бывают разные. Один раз в год — такой, когда главный гость не человек, а вода.
— Хризантемы у вас готовы? — спросил он.
— Перекопаем на той неделе, — сказал я. — Акико-сан велела к празднику свежую глину.
— Правильно велела, — сказал Камио-сан. — Праздник любит свежую землю. Как могилы — свежую воду.
Он сказал это просто, между делом, и пошёл к залу, а я остался стоять у ворот. Я вспомнил безымянную могилу за последним рядом и вазу, в которой вода всегда была свежая. Свежая вода. Свежая земля. У долины были свои счёты, и я ещё не умел их читать.
На кухне Исии-сан писал меню.

Кайсэки — это не ужин, это последовательность: маленькие блюда, каждое со своим смыслом, и порядок в них важен, как порядок в церемонии. Исии-сан писал меню для кайсэки кануна Канбо, и я смотрел через плечо, пока разносил чистые чаши. Он писал иероглифы медленно, красиво, и пробовал бульон с половника, слушая меня, и не глядя.
— Исии-сан, а почему сначала рыба, а потом суп?
Он пробовал бульон. Потом писал дальше. Потом сказал:
— Потому что осень.
Это был его способ разговаривать, и я уже начал к нему привыкать: Исии-сан отвечал блюдами, а когда блюда не было под рукой — тремя словами, из которых одно было лишним. На карточке меню он пририсовал клёновый лист. Совсем маленький, угловатый. Я сказал, что похоже. Он посмотрел на меня, как Акико-сан — на чашку с трещиной, и дорисовал второй.
Чаепитие шестого октября бабушка устроила на веранде, в последний тёплый вечер — она чувствовала такие вещи, как Сайто-сан чувствовал воду.

Сидели: Кадояма-сан, Накаяма-сан, наш гость-фотограф Морита-сан, бабушка и я на подносе. Морита-сан снимал всё подряд — он вообще снимал всё подряд, в этом был его способ быть вежливым: чаши, пар над чаем, руки бабушки, клёны за рекой. Фотоаппарат щёлкал у него как секундомер.
— Кадр без пара — день потерян, — объявил он, снимая чашу.
— А кадр с паром? — спросила бабушка.
— День прожит, — сказал Морита-сан с готовностью человека, у которого эти формулы заготовлены на все случаи.
Именно тогда Кадояма-сан достал из папки бумагу. Он делал это аккуратно, как делал всё: развернул, пригладил, положил на середину стола.
— Позвольте показать, — сказал он. — В уезде мне дали посмотреть старые реестры. Из любопытства — я ведь оценщик, мне положено любопытство. Это копия. Сорок шестой год, земля у реки.



