Юмори. Молодая вода

- -
- 100%
- +
На бумаге были столбцы, печати, длинные ряды имён — и одна подпись, которую нельзя было прочитать: она шла волной, как след кисти по воде. Бабушка посмотрела вежливо и перевела разговор на погоду ровно через положенное время. Морита-сан щёлкнул стол, щёлкнул бумагу, щёлкнул наши лица над бумагой. Накаяма-сан склонилась над копией и читала. Долго. Дольше всех. Учителя читают всё, что им дают, — я видел это у неё уже третий раз за неделю: она читала меню, она читала афишу у кооператива, она читала этикетку на моём тонике, пока я наливал чай.
— Занятно, — сказала она наконец и выпрямилась. — Дети теперь совсем не умеют читать старый почерк. Я им говорю: почерк — это тоже голос. А память — слух, которым голоса различают.
— Вы правы, — сказал Кадояма-сан и убрал копию в папку тем же аккуратным движением. Потом, уже как бы между делом, глядя на клёны за рекой: — Мне сказали, с перевала Куросава долина видна вся, до последней крыши. Кто-нибудь ходит туда теперь?
— А вы собрались, Кадояма-сан? — спросила бабушка.
— Ноги уже не те, — сказал он и улыбнулся ровно настолько, насколько положено.
Больше к тропе он в тот вечер не возвращался. Чай остывал, Морита-сан снимал пар, Накаяма-сан рассказывала, что в её школе в Осаке осенью дети носят учителям хризантемы, а учителя делают вид, что удивлены. Я уносил чаши. За рекой темнело рано, как и положено в октябре, и от бани тянуло тёплым, потому что вода уже ждала своего ночного гостя.
До Канбо оставалось пять дней. Журнал висел на гвозде в банном домике, и последняя строка в нём уже высохла.
Интерлюдия №1
Меню кайсэки кануна Канбо. Рёкан «Сакурая», кухня. Карточка, иероглифы — почерк Исии Гэна. Поля испещрены его же пометками, карандашом.
Сакидзукэ:каштановый тофу, мята горная. Ван:суп прозрачный, судак, юдзу. Цукури:речная форель, два вида. Якимоно:мацутакэ на углях, соль, лайм. Такиавасэ:таро, тыква, куриный фарш. Меши:рис с каштанами. Томэ-ван:мисо с имено. Ко-но-моно:три маринада. Мидзугаши:груша-наши, виноград «косю».
Поля, карандаш, сверху вниз:«Мацутакэ — Исии-сан берёт у Такэда, не у кооператива». «Оками — судак без кожи». «Госпожа Накаяма — супу меньше соли, она не скажет». «Гость из Осаки — без сансё. Горечи не любит».
Глава 3. Канун
Утром десятого октября Акико-сан поставила меня расстилать футоны.
Футон — это постель, которую убирают в шкаф на день: матрас, одеяло, и всё это меряется шагами, потому что в комнате с татами ничего не ставят «примерно». Татами — соломенные маты, которыми устелен пол, — сами задают размер комнаты, как клетки в тетради. Комната «восемь матов» — это не про площадь. Это про то, сколько в ней помещается покоя. Акико-сан входила в комнату, становилась на колени и расстилала так, будто гладила дом. Я делал то же самое, только медленнее в четыре раза, и она переделывала за мной без единого вздоха, что было хуже любого вздоха.
Из окна «Цуки» я видел дорожку к бане. Клумбы вдоль неё стояли свежеперекопанные — позавчера мы с Акико-сан закончили обе, — и красная глина лежала рыхлыми грядками, жирная от росы. Хризантемы над ней уже собирались раскрыться. Завтра, к Канбо, долина выйдет к источнику благодарить его за год, и дорожка к бане будет самой нарядной дорожкой Юмори. Сейчас она просто блестела.
Гостей в доме было трое, и все трое ждали праздник по-своему. Морита-сан ждал его с фотоаппаратом. Кадояма-сан — с чемоданом: он уезжал завтра утренним автобусом, три недели оценки были закончены, и вчера он полдня провёл в уезде. Накаяма-сан ждала Канбо, как ждала его двадцать четыре года, — как человек, у которого этот день в календаре не круглый, а квадратный: на него можно ставить вещи.
Днём я нёс кипяток в «Момидзи».
Накаяма-сан просила кипяток — у неё была бессонница, старая, привычная, и она заваривала себе на ночь какую-то траву, от которой, по её словам, сон приходил «хотя бы в гости». Акико-сан носила ей чайник каждый вечер, а сегодня поручила мне. Я поднимался по главной лестнице — половицы пели подо мной в три голоса, — и на площадке меня окликнули.
— Юта-кун. Ты ходишь длинной дорогой.
Накаяма-сан стояла у дальней, узкой лестницы, которую я считал хозяйственной и в которую никогда не заходил. На ней было осеннее хаори — короткая накидка поверх кимоно, тёмно-вишнёвая, с подкладкой в мелкий клён. Она поманила меня рукой, как учительница поманивает отличника к доске.
— Иди сюда. Смотри.
Я спустился за ней. Лестница была крутая, узкая — и ни одна ступень под нами не издала ни звука. Я остановился и потоптался специально. Тишина.
— Немая, — сказала Накаяма-сан с гордостью изобретателя. — Единственная в доме. Домашние знают. — Она повела меня дальше, через задний коридор, мимо кладовой, к низкой двери у самой кухни. — А отсюда — в сад. И вот она, короткая дорога к бане. Из «Момидзи» — три минуты, и никого не разбудишь.
Мы вышли в сад. Дорожка блестела свежей красной глиной, и Накаяма-сан обошла клумбу бережно, по камням, привычным шагом человека, который ходил здесь сотню раз.
— Я ведь приезжаю сюда с шестьдесят восьмого года, — сказала она. — Одна и та же неделя октября, одна и та же комната. За двадцать четыре года я тут почти домашняя. — Она засмеялась, и в этом смехе не было ничего, кроме того, что было сказано. — Домашним положено знать немые лестницы. Теперь ты тоже знаешь. Не выдавай меня Акико-сан.
— Она сама вас выдала, — сказал я. — Она носит вам кипяток этой дорогой. Я проверил: пятнадцать ступеней, и ни одна не поёт.
Накаяма-сан посмотрела на меня внимательно и улыбнулась уже по-другому, медленно.
— Вот за это твоя бабушка тебя и держит, — сказала она. — Память у тебя домашняя.
Кайсэки в честь кануна Канбо подали в шесть, в большой комнате первого этажа.
За низким столом сидели Кадояма-сан, Накаяма-сан и Морита-сан; бабушка сидела хозяйкой у подноса с сакэ; Сайто-сан, по праздничному обычаю, сидел с нами до восьми, молчаливый и торжественный, как памятник самому себе. Мы с Акико-сан подавали. Исии-сан был на кухне, и каждое блюдо входило в комнату как его реплика: каштановый тофу, прозрачный суп с судаком, речная форель двух видов, мацутакэ на углях — грибы пахли так, что Морита-сан снял их до того, как попробовал.
У нас не наливают себе сами. Это старый обычай, и в праздничный вечер он держит стол лучше всякого этикета: твоя чаша наполняется рукой соседа, твоя рука наполняет чашу соседа, и следить за этим надо внимательно, потому что пустая чаша у гостя — это пустое место в разговоре. Бабушка следила за столом незаметно, как следят за погодой.
— Кадояма-сан, ваша чаша стоит, — сказала она. — Это непорядок. Уезжающему нельзя стоять.
— Уезжающему вообще много чего нельзя, — сказал Кадояма-сан и подставил чашу Накаяма-сан, которая сидела рядом. — Оказывается.
Он был сегодня другой. Я не сразу понял, в чём дело: он всё так же записывал бы в блокнот, если б блокнот был при нём, всё так же держал спину. Но спина его сегодня не несла никакой папки. Три недели он ходил по долине оценщиком, а сегодня сидел за столом человеком, у которого закончилась работа. Это шло ему. Это было даже жалко.
— Завтра уезжаете, — сказала бабушка. — Долина запомнит вас вежливым.
— Долина запомнит меня докучливым, — сказал он. — Я ходил и мерял её шагами, как лавочник. — Он помолчал. Потом поднял чашу, которую ему только что налили, и сказал, ни к кому не обращаясь: — В последнюю ночь — моя ночная баня. Привилегия, которой горжусь. В Токио меня спросят, что я привёз, а я привезу запах этой воды.
— И сувениры, — сказал Морита-сан.
— И сувениры, — согласился Кадояма-сан. Все засмеялись, и он засмеялся тоже, и тут я понял, что за три недели я ни разу не видел, как он смеётся. Потом он сказал — легко, полушутя, в пространство над столом: — А перед отъездом я расскажу вам одну старую историю этой долины. Завтра. Я ведь не только мерял. Я ещё и читал.
— Все старые истории долины начинаются одинаково, — сказала бабушка. — С воды.
— Эта — с бумаги, — сказал Кадояма-сан и больше не сказал ничего, и никто не стал спрашивать, потому что в канун праздника у каждого есть право на тайну до завтра.
Морита-сан заговорил про чайную «Кицунэ» — он обедал там на той неделе, и мадам Рэйко угостила его бесплатно, «за профессию». Кадояма-сан слушал, покручивая чашу, и потом сказал — ровно, как говорят номер дома:
— Рэйко. Так её теперь зовут. В Токио её звали Каё.
— Вы знакомы? — спросила бабушка.
— Города помнят имена, — сказал Кадояма-сан, и это был не ответ, и все приняли его, как принимают за столом всё, за чем не стоит вопроса.
Сайто-сан поднялся ровно в восемь, поклонился и ушёл к своей воде. Накаяма-сан проводила его глазами и достала из рукава хаори маленький пузырёк с плоской крышкой. Она сделала это открыто, при всех, как достают носовой платок.
— Моё, на ночь, — сказала она, поймав мой взгляд, и покачала головой с самоиронией школьницы. — Бессонница, Юта-кун. Старость — это когда снотворное носишь в рукаве, как конфету. Свой рецепт, свой доктор, всё честно. — Она положила пузырёк на стол, рядом с чашей, где он и стоял весь вечер, как прибор на столе у мастера. — Зато сплю без снов. Простите за слабость в праздник.
Никто не нашёл в этом ничего, кроме того, что было сказано. Я тоже.
Наливали дальше. Морита-сан рассказывал про пурпурную гору, которую ждал три дня и не дождался. Бабушка спрашивала — и все почему-то отвечали ей больше, чем она спрашивала. Потом Накаяма-сан поднялась с чайником сакэ — подливающему положено стоять, — обошла стол и остановилась у плеча Кадояма-сан, спиной к нам. Он подставил чашу. Она наклонила чайник. Фотоаппарат Морита-сан щёлкнул, потому что Морита-сан щёлкал всё, что теплело.
— Ваша рука тёплая, — сказал Кадояма-сан.
— Учительская, — сказала Накаяма-сан. — Сорок лет держу мел.
Она вернулась на место. Кадояма-сан поднял чашу, отпил — и замер. Я стоял у подноса в трёх шагах и слышал, как он сказал, тихо, себе под нос, с недоумением человека, которому подсолили суп:
— Горчит.
Он поставил чашу. Больше он к ней не притронулся, хотя Накаяма-сан посмотрела на него с вопросом, а бабушка — без всякого вопроса. Вечер пошёл дальше, потому что вечера не останавливаются из-за недопитой чаши. Морита-сан щёлкнул клёны за окном, хотя за окном была темнота. Исии-сан прислал рис с каштанами. Кто-то сказал, что завтра будет туман, и все согласились, что завтра будет туман.
В десять минут девятого стол стал собираться сам, как собирается вода в ладонь. Первым вышел Кадояма-сан — он сказал, что выйдет подышать, и ушёл на энгава. Энгава — это деревянная веранда, что идёт вдоль комнат снаружи, под самой крышей; летом на ней сидят, осенью на ней стоят. Он стоял там, над тёмным садом, и курил, и точка его сигареты была единственным огнём, который не грел.
Я выносил чаши. В третий раз, проходя мимо энгава с подносом, я услышал его голос — негромкий, обращённый скорее к саду, чем ко мне:
— Хороший дом, Мидзумото-кун. Я ведь мог приезжать сюда просто так. Все эти годы. Мог же.
Я не знал, что ответить, и промолчал, потому что был молод и думал, что молчание — это нейтральность. Теперь я знаю, что молчание — это тоже ответ. Просто мы редко знаем, на что именно ответили.
За рекой гасла долина. В банном домике горел свет — Сайто-сан записывал вечернюю строку журнала. Дорожка к бане лежала свежей красной глиной, и утром весь город пойдёт по ней к источнику.
До Канбо оставалась одна ночь.
Глава 4. Одна доска
После банкета дом затихал поэтапно, как гаснущие фонари.
Сначала ушёл смех — он ушёл вместе с Морита-сан, который поднялся к себе подписывать кассеты. Потом ушли голоса — Накаяма-сан поднялась в «Момидзи» по главной лестнице, и половицы пели за ней до самого верха. Потом ушёл запах углей — Акико-сан вынесла жаровню, и коридор сделался пустым и прохладным, как колодец. Кадояма-сан вернулся с энгава последним, медленный, расслабленный, и прошёл в «Цуки».
Акико-сан посмотрела ему вслед и сказала — не мне, просто в пространство холла, как говорят всё, что касается дома:
— Гость устал. Вина много.
Она сказала это тем тоном, каким констатируют дождь: не хорошо и не плохо, просто учтено. Я кивнул. Мне было девятнадцать, и я считал, что «вина много» — это свойство вечера, а не человека.
В десять минут десятого зазвонил телефон.
Акико-сан сняла трубку. Я слышал её половину разговора, стоя за стойкой: «Слушаю». Пауза. «Сейчас позову». Она пошла к «Цуки», и Кадояма-сан вышел к телефону в домашнем, без галстука, впервые за три недели. Говорил он недолго. Два раза сказал «да» и один раз — «понял». Потом положил трубку и постоял над ней секунду, как стоят над письмом, которое уже подписано.
— Всё в порядке, Кадояма-сан? — спросил я, потому что спрашивать было моей работой.
— Да, — сказал он. — Уезд. Завтрашнее.
И ушёл в свою комнату. Акико-сан записала звонок в бумажник у стойки — время, суть, как записывала всё, — и больше телефон в тот вечер не звонил.
Моё дежурство кончалось в половине одиннадцатого.
Эти полчаса были моим любимым временем в рёкане, хотя я бы не признался в этом никому в Токио. Дом спал, и можно было просто стоять за стойкой и слушать, как он дышит. Дышал он в основном водой: где-то внизу, за стеной, работала труба от источника, и если прислушаться, было слышно, как долина качает воду в себя и обратно.
Перед запиранием я вышел на улицу — посмотреть, всё ли спокойно, как велела бабушка. Улица была пуста. Зато над уступом храма горели фонари — завтра Канбо, и Камио-сан зажёг их все, шестнадцать штук, по склону. На ближнем фонаре был высечен мон — фамильный греб: три запятые, свернувшиеся в круг, как три капли, которые гонятся друг за другом. Мон бывают у храмов, у домов, у семей — это подпись, которую можно читать, не умея читать. Я не знал, чей это греб. Храмовый, наверное. В тот вечер я решил, что храмовый.
В десять я видел у банного домика свет: Сайто-сан закрывал баню. Он сделал всё, как всегда, — я уже знал порядок: сначала кран, потом топка, потом крышка, — и фонарь его погас. Долина стала совсем тёмной, как становится только в горах.
В двадцать минут одиннадцатого к стойке вышел Кадояма-сан. В куртке. С фонариком.
— Пройдусь до почты, — сказал он. — Потом баня.
— Ключ у вас? — спросил я.
— Ключ при мне, — сказал он, и в голосе его опять была та гордость, которую я слышал за банкетом: привилегия. — Спокойной ночи, Мидзумото-кун.
— Спокойной ночи.
Он ушёл. Я не видел, как он ушёл: из холла видна только стойка и двери комнат, а гость чести, как я уже знал, ходил своими дорогами. Я занёс в книгу дежурств: «22:20. Кадояма-сан — почта, баня». Это было всё, что полагалось занести. Это было всё, что я знал.
В половине одиннадцатого я запер холл.
Это был последний акт моего дежурства: большой деревянный засов, крюк, фонарь на ночь прикрутить вполнакала. Я сделал всё три и стоял в тёмном холле, прислушиваясь из привычки, которой у меня ещё не было.
В двадцать два тридцать пять запела половица.
Одна. Одна доска в холле, та самая, что пела для всех, кто входил. Она спела коротко — и всё. Я ждал второй: за первой всегда шла вторая, потому что человек не стоит на одной доске. Второй не было. Я постоял ещё немного, держа руку на засове, который был уже заперт, и решил, что дом оседает. Старые дома оседают, я слышал это от Акико-сан. Дом оседает, труба дышит, половица поёт сама.
Я пошёл спать. Семейное крыло молчало; у бабушки под дверью было темно.
Ночью я проснулся один раз.
Мне не снились сны — просто я открыл глаза и лежал, слушая темноту. Труба дышала. Дом держал свои сорок лет тишины ровно, как Сайто-сан держал воду. За окном, когда я подошёл к нему, было нечего смотреть: туман полз в долину, низкий, речной, и фонари у храма в нём расплылись в жёлтые пятна, как акварель, по которой провели мокрой кистью. Я посмотрел на часы. Часы показывали что-то между тремя и четырьмя.
Я вернулся под одеяло и уснул сразу, как засыпают в девятнадцать лет, — без перехода, на середине мысли. Мысль была о том, что завтра Канбо, что хризантемы стоят перекопанные, что завтра весь город пойдёт по новой красной глине к источнику, благодарить воду за год.
Половица спела один раз. Больше ночь не сказала ничего.
Глава 5. Утро без Канбо
Колокол ударил в десять минут седьмого.
Он был маленький, этот колокол. Он висел у банного домика для праздников. Его звон был тонкий и быстрый. Он не был похож на тревогу. Именно поэтому я понял, что это тревога.
Я одевался бегом. Коридор был холодный. Половицы пели. Мне было всё равно. Внизу, в генкане, уже стояла Акико-сан, одетая полностью, будто она не ложилась. Она не сказала мне ничего. Она просто открыла дверь.
Туман стоял над рекой. Он был ещё не пройден солнцем. Дорожка блестела. Красная глина брала сапоги, и я шёл по камням, как учила Накаяма-сан, — по краю, бережно. Я думал об этом потом. В тот момент я просто бежал.
Сайто-сан стоял у ротэнбуро. Крышка была снята. Все шесть секций лежали на настиле. Пар шёл из воды, как всегда. Всё было, как всегда, кроме одного.
Кадояма-сан был в воде.
Он лежал у дальнего края чаши. Лицом вниз. Руки вдоль тела. Вода закрывала его до лопаток, и пар поднимался над ним так же ровно, как над любой водой. Я не скажу больше ничего о том, как это выглядело. Это не то, что нужно говорить. Скажу одно: я смотрел и ждал, что он пошевелится, потому что вода была живая и утро было живое и я был живой.
Он не пошевелился.
Сайто-сан стоял рядом. В руке у него был журнал, открытый. На странице были две строки — ровная и мелкая. Я не читал их. Я увидел потом, что он сделал до колокола: он опустил в воду ладонь. Потом открыл пробный кран. Потом записал. Сначала — вода. Потом — люди. Так был устроен Сайто-сан, и в то утро я понял это окончательно.
— Юта, — сказал он.
Это было единственное слово. Я подошёл. Он смотрел не на воду. Он смотрел на секции крышки, лежавшие на настиле, и смотрел долго, на секунду дольше, чем смотрят на дерево. Потом он положил ладонь на край одной секции. Провёл по нему. Убрал руку.
Больше он не сделал ничего.

Доктор Сэкинэ пришёл в семь пятнадцать. Он жил в пяти минутах, но был одет, как для визита.
Он осматривал долго. Мы стояли на настиле: я, Сайто-сан, Акико-сан. Бабушка пришла и стояла с нами. Она сказала одну фразу. Она спросила доктора: «Тэруо-сан, ему было больно?» Доктор не ответил сразу. Потом сказал: «Нет, Саэ-сан. Он спал». Больше бабушка не спрашивала.
Доктор Сэкинэ говорил тихо и по-военному коротко. Утопление. Следов борьбы нет. На коже — ничего. В комнате гостя — пузырёк со снотворным, рецепт уездной клиники, выписан неделю назад. Воды в лёгких достаточно. Он назвал время. Он сказал: между тремя и пятью утра. Тёплая вода, сказал он, держит тело. По холодной воде он сказал бы точнее.
— Уснул, — сказал доктор. — Горячая вода, усталость, снотворное. Уснул и ушёл под воду. Я видел такое два раза за сорок лет. Оба раза — усталые люди из города.
Акико-сан стояла очень прямо. Я смотрел на неё, а не на воду. Мне было легче смотреть на неё.
Канбо отменили в восемь.
Это сделала бабушка. Она послала меня к храму с короткой фразой: «Скажи Камио-сан: вода забрала гостя. Праздник не держим». Я бежал по Улице мимо закрытых дверей. Фонари ещё горели — их не успели погасить, и они горели днём, по ошибке, шестнадцать жёлтых ошибок по склону. Камио-сан выслушал меня у столба ворот. Он коснулся столба ладонью, как всегда. Потом снял шляпу. Это был его ответ.
Я шёл обратно и видел, как долина гасит праздник. У кооператива снимали флаги. У чайной «Кицунэ» мадам Рэйко гасила фонарь над дверью. У почты Митико-сан стояла на крыльце, и Мисаки стояла рядом, и они не разговаривали. Хризантемы вдоль дорожки к бане стояли перекопанные, свежие, никому не нужные. Красная глина блестела от росы.
У рёкана меня остановил Сайто-сан. Он стоял у калитки с журналом под мышкой. Он ничего не сказал. Он просто стоял, и я постоял с ним. Потом он ушёл к бане — снимать остальные секции, закрывать приток, делать вещи, которые делал сорок лет.
Я вошёл в дом и услышал голоса гостей. Морита-сан говорил, что поедет в уезд, что сдаст плёнку, что это ужасно. Накаяма-сан сидела в общей комнате с чашей, которую ей поставила Акико-сан, и плакала. Тихо. В рукав. Как плачут учителя — стараясь не быть слышанной детьми.
День шёл дальше. Он не спрашивал нас. Туман ушёл к девяти, как всегда. Река текла, как всегда. В десять приехал серый автомобиль из уезда, и я понял, что это полиция, хотя на автомобиле не было написано ничего.
Журнал висел на гвозде в пустом банном домике. Последняя строка в нём была сухой.
Интерлюдия №2
Страница журнала температур источника. Рёкан «Сакурая», банный домик. Клеёнчатая обложка, карандаш, почерк ровный, без наклона.
октября 9. 05:00 — 42,6. Приток ровный.октября 9. 22:00 — 42,5. Закрыл.октября 10. 05:00 — 42,5. Приток ровный.октября 10. 22:00 — 42,5. Закрыл.октября 11. 05:00 — 39,8.октября 11. 06:10 — 38,4. Крышка снята. Гость в воде. Колокол.октября 11. 09:40 — 36,1. Приток закрыт.Канбо не держим.
Глава 6. Инспектор из уезда
Серый автомобиль приехал в двадцать минут девятого.

Из него вышел человек в штатском, среднего роста, с лицом, на котором усталость сидела не как выражение, а как профессия. Он поклонился бабушке ровно на положенный угол. Он поклонился Сайто-сан на тот же угол. Это был инспектор Куросуми из уездного города, и первое, что он сделал, — снял ботинки, хотя ему никто не успел этого предложить.
Осмотр занял сорок минут. Я не был при осмотре. Я видел из окна, как инспектор стоит у ротэнбуро, как Сайто-сан стоит на шаг позади него, как инспектор пишет, а Сайто-сан — нет. Потом они вошли в банный домик, и инспектор долго читал журнал. Он прочёл его, наверное, до самого пятьдесят первого года. У таких людей чтение — это форма допроса.
Потом начались показания. Их давали в общей комнате, по одному, и бабушка подавала чай каждому, и инспектор пил его, не замечая.
Первой была Акико-сан.
Она вошла с подносом, поставила инспектору чашу и доложила: звонок был в десять минут десятого, мужской голос, не назвался, просил господина Кадояма. Господин Кадояма говорил недолго. После этого дом был тихий. После половины одиннадцатого — тихий совсем.
— После половины одиннадцатого, — повторил инспектор. — Что произошло в половине одиннадцатого?
— Мидзумото-кун запирает холл, — сказала Акико-сан. — Половица поёт. После неё — тишина.
— Половица пела после запирания?
— Один раз, — сказала Акико-сан. — В двадцать два тридцать пять. Больше — тишина.
Инспектор записал. Он записывал всё одинаково — и «мужской голос», и «чай остыл», и в этом было что-то успокоительное, как в метрономе.
Моё показание было коротким. Я дал ему книгу дежурств. Он прочёл мою строку вслух: «Двадцать два двадцать. Кадояма-сан — почта, баня». Он спросил, слышал ли я, как гость вернулся. Я сказал, что нет. Он спросил, как гость вышел из дома, если холл был виден мне, а после половины одиннадцатого — заперт. Я сказал про веранды первого этажа. Инспектор посмотрел на меня так, как смотрят на замок, который оказался не замком.
— Веранды, — сказал он. — Зафиксировано.
Он спросил ещё несколько вещей. В котором часу гость обычно купался. Кто ещё пользовался ночной баней. Кто знал про ключ. Я отвечал. Потом он написал в блокноте что-то короткое, подчеркнул два раза и закрыл блокнот. Я не видел, что он написал. Он не стал читать вслух.
В полдень пришла Митико-сан.
Она пришла сама, без вызова, в парадном, и принесла журнал почты. Она положила его перед инспектором и сказала, что вчера в двадцать три сорок господин Кадояма отправил факс. В Осаку. В свою компанию. Он был спокоен. Он был, наоборот, лёгкий. Он сказал: «Последнее дело, Хаттори-сан, и домой». Митико-сан помнила всё, потому что Митико-сан помнила всё.
— Временной интервал, — сказал инспектор. — С двадцати трёх сорока до пяти утра. Содержание факса?
— Содержание у адресата, — сказала Митико-сан с достоинством человека, у которого спрашивают, чужие ли письма она читает. — У меня — лог. Вот.
Инспектор посмотрел на лог долго. Потом посмотрел на Митико-сан. Потом сказал «зафиксировано» и попросил у уезда запросить Осаку. Это было единственное его действие за день, похожее на спешку.



