- -
- 100%
- +
После выступления к нему подошла одноклассница Лена Гуреева, белокурая девочка с насмешливым ртом.
— А твой текст был лучше, — сказала она.
— Ты не читала.
— Мне Светка из учительской показала. Там хоть люди были.
— А тут?
— Тут — слова.
Он впервые посмотрел на Лену как на отдельного человека, не как на часть школьного пейзажа. Ему стало неловко, как бывает, когда тебя внезапно увидели в месте, где ты привык быть прозрачным.
— Почему тогда все хлопали?
— Потому что все знают, когда надо хлопать, — сказала она.
— Это самое легкое знание.
Они пошли вместе до трамвайной остановки. Лена говорила быстро, проверяя, выдержит ли он чужую скорость. Она мечтала уехать, учиться на архитектора, строить дома без коридоров, потому что коридоры унижают человека одним своим видом. Илья впервые за долгое время слышал рядом человека, не роль. Но это длилось недолго. Через неделю Лена на перемене, при подругах, сделала вид, что их разговор ничего не значил. Она улыбнулась ему чужой школьной улыбкой, рассчитанной на свидетелей. Живым человек выдерживает себя недолго, особенно при свидетелях. При посторонних всем нужна кожа.
Праздник закончился буднично: плакат сняли, грамоты раздали, фотографии повесили на стенд и забыли. Илья задержался у пустой сцены, где еще пахло пылью, краской и чужими торжественными словами. Картонная набережная стояла боком, фанерный фонарь покосился, на полу валялась мятая лента от декорации.
Весна тем временем вошла в город шумно и некрасиво. Снег таял не сверху вниз, а сразу со всех сторон. Во дворах образовывались лужи с бензиновой радугой, в подворотнях пахло сырым деревом и кошачьей мочой, по утрам из открытых окон доносились ссоры, словно мороз всю зиму копил чужую злость и теперь отпустил. Илья шел по улицам и все острее чувствовал: говорить правду легче в тишине. В шуме она расплющивается, как тонкое стекло под сапогом. Любая важная мысль в многолюдном месте быстро становится либо позой, либо шуткой, либо поводом для драки.
Однажды после уроков он зашел в пустой актовый зал. На сцене еще стояли картонные декорации — кусок нарисованной набережной, фанерный фонарь, скамейка. Из-за кулис тянуло холодом. Он сел в темном ряду и вдруг ясно представил себе, как вся жизнь может пройти в таких залах: кто-то будет ставить людей по местам, распределять голоса, усиливать нужные, приглушать лишние, а потом называть это гармонией. От этой мысли ему стало почти дурно. Он ненавидел не музыку и не сцену. Он ненавидел порядок, в котором согласованность ценится выше подлинности.
Семен Игнатьевич нашел его и там.
— Прячешься?
— Нет.
— Тогда что делаешь?
— Смотрю.
Учитель сел рядом, хотя вокруг было сколько угодно свободных мест.
— Это опасное занятие.
— Смотреть?
— Нет. Делать из увиденного последние выводы.
Илья усмехнулся.
— А вы всю жизнь живете без окончательных выводов?
— Живу с ними, — ответил Семен Игнатьевич.
— Просто стараюсь не путать их с приговором.
Он вынул из кармана две карамели и одну молча положил на сиденье между ними. Это был жест из тех старомодных, почти нелепых, которые почему-то надолго остаются в памяти. Уважение оказалось тихим. Оно не требует свидетелей.
— Вам нравится хор? — спросил он.
— Терпеть не могу, — сказал учитель.
— Тогда почему вы ничего не говорите?
— Кому?
— Ну… Всем.
— Потому что не всякая правда обязана быть громкой. И потому что людям иногда нужен хор, чтобы не слышать пустоту.
В день самого концерта в школе случилась мелкая, почти смешная история, которую потом никто, кроме Ильи, не запомнил. Перед выходом хора младшая девочка из шестого класса расплакалась за кулисами: потеряла белый бант. Все засуетились, завуч зашипела, кто-то бросился искать, а девочка повторяла: «Меня не пустят, меня не пустят». Илья снял с бутафорского фонаря узкую белую ленту, которой был привязан картонный флаг, и молча завязал ей на волосах. Девочка перестала плакать сразу. Ей оказалось достаточно, что ее катастрофу заметил кто-то еще.
Хор вышел, спел, поклонился, получил цветы из районного отдела культуры и три коробки дешевых конфет. На фотографии потом все выглядели счастливыми. Илья тоже. Он стоял во втором ряду с ровным лицом и чуть приподнятым подбородком. Тот, кто не знал его, мог бы сказать: уверенный юноша, будущее города. Но под ребрами уже росла другая биография, еще без событий, зато с упрямым знанием: он не принадлежит тем местам, где человека просят совпасть с декорацией.
Вечером дома мать развернула его грамоту, прочла, положила обратно.
— За что дали?
— За выразительное чтение.
— А ты выразительно читал?
— Чужое.
Мать кивнула.
— Это у тебя лучше всего получается.
Он вскинулся:
— Что именно?
— Выдерживать чужое и не становиться им до конца.
Он хотел обидеться, но мать уже свернула грамоту трубкой и постучала ею по краю стола, будто проверяла, не полая ли. Потом положила обратно и, не глядя на него, спросила, ел ли он суп.
Ночью, когда в доме наконец стихло, за стеной запел мужчина. Голос был хриплый, пьяный, без слуха, зато живой: нота спотыкалась, слово терялось, певец сам себя перебивал смешком. Илья лежал, не двигаясь. Мать на кухне тихо переставила чашку, вода в трубе булькнула и пропала. Мужчина за стеной дотянул последнюю строчку кое-как и замолчал.
III. Белые руки Антонины Степановны
Антонина Степановна жила в третьей комнате длинной коммунальной квартиры, там, где коридор уже терял уверенность и шел к окну с видом на пожарную лестницу. Ее дверь открывалась туго, потому что пол в этом месте просел и разбух от вечной сырости. За дверью у нее пахло сушеными яблоками, старым мылом, утюгом и чем-то церковным, хотя в комнате не было ни одной иконы. Может быть, этот запах давали не вещи, а порядок. Истинный порядок всегда напоминает молитву: он не объясняется выгодой и не требует свидетелей.
Илья сначала бывал у нее по делу. Поднести угольный утюг. Повесить выстиранные занавески. Сходить в аптеку за каплями. Потом стал заходить просто так. Она не зазывала его, не угощала лишним, не делала вид, что любит детей. Ей было чуждо это сладкое бабье жеманство, когда старость покупает право на власть через ласку. Она разговаривала с ним как со взрослым, которому пока не хватает лет, но уже хватает слуха. Этого хватало сильнее любых добрых жестов.
Комната у нее была узкая, но устроенная так, что каждый предмет уже ответил за свое право стоять здесь. На подоконнике — две герани, никогда не цветущие одновременно. На спинке стула — темный шерстяной платок с вытертым углом. Над кроватью — фотография молодого мужчины в фуражке речника; лицо у него было светлое, упрямое, как у тех людей, которые еще не знают, сколько в них лишней надежды. Рядом на стене висел небольшой коврик с оленями, потерявшими от времени половину своих лесов. На комоде лежали пуговицы в жестяной коробке, письма в тесемке, очки в футляре и нож, которым она чистила яблоки так медленно, точно работала по живому.
— Это муж? — однажды спросил Илья, глядя на фотографию.
— Первый, — сказала она.
— А второй?
— Второй был без фотографии. Значит, и рассказывать не о чем.
Она умела рубить прошлое на точные куски. Ни вздоха, ни паузы. Точно не жизнь вспоминала, а курицу разделывала. В этой сухости было больше правды, чем в чужих украшенных рассказах.
Иногда она рассказывала такие вещи, которые в устах другого взрослого прозвучали бы нравоучением. У нее — нет. Потому что она не выводила правил. Она констатировала.
— Мужчина больше всего врет себе рядом с женщиной, не женщине, — сказала она как-то, штопая носок.
— Потому и женятся так часто без головы. Им кажется, что новый человек отменит старого. А старый как сидел внутри, так и сидит.
В другой раз:
— Доброта без брезгливости редко бывает умной. А ум без жалости — почти всегда сволочь.
Он тогда рассмеялся. Слово прозвучало неожиданно грубо для ее белых рук, для гераней, для тихой комнаты.
— Что смеешься?
— От вас не ожидал.
— От кого — от меня?
— Ну… Вы такая.
— Какая?
— Спокойная.
— Спокойные хуже всех и ругаются, мальчик. Только не тратят этого на всякую мелочь.
Была у нее странная привычка: по воскресеньям она надевала лучшее платье, застегивала брошь с мутным камнем и садилась у окна, не выходя из комнаты. Так сидела часами. Не читала, не шила, не ела семечки. Смотрела во двор. Илья однажды не выдержал:
— Вы кого-то ждете?
— Никого.
— Зачем тогда наряжаться?
— Затем, что человек хотя бы себе должен иногда являться не в остатках.
Если человека никто не ждет, он легко перестает быть видимым даже для себя.
Когда мать заболевала или бралась за срочный заказ, Илья сидел у Антонины Степановны дольше обычного. Она могла научить его таким вещам, которых не учили дома и тем более в школе: как сушить промокшие ботинки, набив их луковой шелухой, не газетой, чтобы не воняли; как по звуку кипящей воды определить, пора ли класть гречку; как отличить у человека настоящую тревогу от желания вызвать жалость. Последнее, по ее словам, было самым важным умением.
— Жалость — самый дешевый способ управлять чужими руками, — говорила она.
— Ты это запомни. Помогать надо. Но не всякому плачу верить.
Ее первый муж, тот самый речник с фотографии, утонул весной на притоке, когда тронулся лед. Она сказала это однажды так просто, как сообщают цену на керосин. Илья не сразу поверил, что за такой короткой фразой может стоять целая жизнь.
— Вы его любили?
Антонина Степановна задумалась.
— Я с ним была молода. Это другое.
Он ждал продолжения, но его не последовало. Тогда он спросил:
— А второй?
— Второго я поняла слишком хорошо.
— И что?
— И ничего. Когда понимаешь человека до костей, жить с ним трудно. Пока есть загадка, еще можно приписать ему лучшее. А когда видишь, из чего он сделан, приходится выбирать: или смириться, или уйти.
— Вы ушли?
— Нет. Это он ушел. Слабые мужчины всегда уходят первыми, чтобы сохранить за собой право считать, как выбрали.
Осенью в коммуналке случился скандал из-за кухни. Скандалы там вспыхивали часто, но этот был затяжной и неприятный. Соседка Зина обвинила Антонину Степановну, что та «занимает общую плиту своими яблочными сушками и вечными кастрюльками». К спору сразу прилипли и другие: кто-то припомнил старый таз, кто-то — место в шкафу, кто-то — очередь к раковине.
Антонина Степановна стояла посреди кухни с полотенцем на плече и слушала всех подряд. Лицо у нее было такое спокойное, что от этого спокойствия других разносило еще сильнее.
— Ну что вы молчите? — завизжала Зина.
— Вам сказать нечего?
— Есть, — ответила Антонина Степановна.
— Но пока не стоит.
Это только раззадорило. Илья, сидевший в коридоре над тетрадями, слышал, как повышаются голоса, как кто-то хлопнул дверцей буфета, как мать пытается прекратить базар, как вода в чайнике забыла о себе и выкипела. Потом настала тишина. Антонина Степановна наконец заговорила. Тихо. Настолько тихо, что все замолчали, чтобы не пропустить. Вот это он запомнил навсегда: громкость не дает власти, если за ней пусто.
— У вас, Зина, не плита болит, — сказала Антонина Степановна.
— У вас муж третий день не ночует дома, а вы хотите, чтобы кто-нибудь оказался еще более виноват, чем он. У вас, Павел Петрович, не шкаф тесный, а пенсия маленькая. Но пенсию вы ругать не умеете, потому что она без лица. А меня умеете. И у тебя, Лидия, — повернулась она к матери Ильи, — не кухня надоела, а то, что ты уже десять лет ни у кого ничего не просишь и потому думаешь, что остальные тоже должны сами справляться. Не должны. Не умеют.
Никто не ответил сразу. Кухня как стала меньше. Илья сидел, не двигаясь, и знал: за стеной сейчас все ненавидят Антонину Степановну. Не за ложь — за точность. Она ударила по скрытой пружине, не по общему предмету. На людях такое не прощают: грубость еще стерпят, вскрытие — нет.
Вечером он зашел к ней.
— Зачем вы это сделали?
— Что именно?
— Сказали им.
— Они сами спрашивали.
— Но теперь они вас съедят.
— Не съедят. Побоятся.
Она сняла с подоконника яблоко, разрезала и подала ему половину.
— Только не думай, что это счастье.
— Что?
— Видеть. Это не счастье. Это просто неудобная способность.
Эту фразу он тоже потом носил в себе много лет. Она объясняла больше, чем целые книги, которые он прочтет позже. Некоторые люди принимают свою проницательность за заслугу и начинают жить как судьи. Антонина Степановна судить не любила. Она не умела притворяться слепой.
Зимой у нее начались сильные боли в ногах. Ходила она и прежде осторожно, будто проверяла пол на верность, а теперь совсем сдала. Мать стала чаще заносить ей суп, а Илья — носить воду и дрова в комнату. Однажды, когда он принес из магазина хлеб и керосин, она сидела на стуле перед раскрытым комодом. На коленях лежали письма, перевязанные тесемкой.
— Будешь читать, — сказала она.
— Глаза ни к черту.
Это были письма первого мужа. С реки. С пристаней. С ремонтных зимовок. Он писал неумело, со смешными запятыми и старомодной нежностью. Писал, как скрипит лед у борта, как в тумане гудит баржа, как на рассвете мокнут рукавицы, если взять железо без перчаток. Илья читал вслух, а Антонина Степановна сидела, поджав губы. Он ждал слез, хотя бы размягчения лица. Ничего. Только когда дошел до фразы «Если вернусь к ледоходу, поставлю тебе новую полку под банки», она вдруг рассмеялась коротко и сердито.
— Полку. Дурак. Я тогда думала, жизнь впереди такая длинная, что можно любить за будущую полку.
Он осторожно спросил:
— А разве нельзя?
— Можно, пока молод. Молодые вообще любят за будущее. Старые — только за то, как человек держит чашку, когда у тебя дрожат руки.
Как-то вечером она попросила достать коробку с верхней полки шкафа. В коробке оказались не деньги, аккуратно сложенные мужские вещи, не документы: воротничок, ремешок от часов, старая бритва, театральная программка, билет на речной пароход, фотография девочки в темном пальто. Илья удивился.
— Это кто?
— Я.
Он вгляделся и не узнал. Лицо было тоньше, глаза темнее, рот почти веселый.
— Странно.
— Что?
— На вас не похоже.
— Конечно. На молодых никто не похож. Молодость — это обещание, а не лицо.
Она попросила вернуть коробку на место и долго после этого молчала. Потом сказала:
— Не давай никому превращать себя в удобную вещь. Это сначала кажется пустяком. Человек думает: ладно, уступлю тут, промолчу там, сыграю роль здесь. А потом смотрит — и вся жизнь чужими руками выглажена.
— А если иначе нельзя?
— Иначе всегда можно. Дороже.
Слово «дороже» прозвучало особенно твердо. Антонина Степановна говорила о нравственных вещах так, точно речь идет о цене дров или сапог. Илью это убеждало сильнее любого пафоса. Когда о совести начинают говорить высоко, в ней сразу чувствуется подделка. Совесть вообще вещь низовая, почти бытовая.
Весной она сломала чашку. Обычная глиняная чашка с синей полоской по краю, из которой пила вечерами чай. Чашка выскользнула у нее из пальцев и раскололась на три крупных осколка. Илья сразу нагнулся, хотел собрать, склеить, хоть чем-то спасти. Антонина Степановна остановила:
— Не надо.
— Почему? Склеим.
— И что будет?
— Будет чашка.
— Нет. Будет треснувшая вещь, которую станешь жалеть больше, чем пользоваться.
Он замер с осколком в руке. Ему показалось, что она говорит совсем не о чашке.
— Так все и надо выбрасывать?
— Нет. Людей не выбрасывают. Но надо знать, что склеенное пьет иначе.
Он запомнил эту фразу и потом уже не пытался ее растолковать до конца.
В мае Антонина Степановна слегла совсем. Врач из поликлиники приходил неохотно, слушал ее спину, что-то записывал, говорил «возраст» таким тоном, как этим словом можно объяснить весь развал мира. Она не жаловалась. От жалоб человек уменьшается у себя в глазах быстрее, чем от болезни. Но однажды ночью позвала Илью, потому что не могла дотянуться до воды.
Он подал стакан. Она выпила, отдышалась и сказала:
— Самое страшное не умирать.
— А что?
— Становиться для всех смыслом их доброты.
Он не сразу понял.
— Это как?
— Когда за тобой ухаживают не из-за того, что ты еще есть, а потому, что им надо быть хорошими.
Он вспомнил похороны дворника, школьные аплодисменты, жалостливые голоса заказчиц возле больной матери.
Она прожила еще три месяца. За это время соседи неожиданно стали с ней ласковее. Носили бульон, спрашивали про самочувствие, приносили газеты. Даже Зина заглядывала и говорила сладким голосом:
— Вы только поправляйтесь, Антонина Степановна, без вас квартира не та.
Илья видел, как в этих словах смешаны и страх, и искренняя тревога, и желание быть хорошей перед собственной совестью.
Антонина Степановна однажды, когда Зина ушла, сказала:
— Не сердись на них.
— Я не сержусь.
— Врешь.
— Немного.
— Зря. Люди перед смертью другого всегда суетятся не от подлости. Им страшно, что следующий — они.
Она лежала, глядя в потолок, и белые руки уже не казались крепкими. В них появилась бумажная хрупкость.
— А вы боитесь?
— Поздно бояться, — сказала она.
— Страх хорош заранее. Потом уже счет.
Последний их разговор произошел в августовский полдень, когда жара сделала квартиру особенно мучительной. Воздух в коридоре был густой, как суп, и пах всем сразу: селедкой, хлоркой, горячим железом, пылью. Илья сидел у нее на табурете, читал вслух статью из старого журнала о том, как строят маяки. Ей нравились такие вещи — без сюжета, без чужих любовей, просто точная работа рук и материалов. На фразе о том, что для маячной оптики важнее всего чистота стекла, она его остановила.
— Вот и с человеком так.
— В каком смысле?
— Не свет важен. Стекло.
Он поднял глаза.
— То есть?
— Через грязного человека любая правда пройдет криво. Даже если он добрый. Даже если умный. Все исказит собой. Поэтому за душой надо следить, как за стеклом. Не для Бога, не для людей.
Он хотел ответить, но не нашелся. В комнате было слышно, как за стеной кто-то двигал табурет.
Через три дня ее не стало. Умерла утром, без крика, точно вышла в соседнюю комнату. Соседи сразу зашуршали, забегали, достали табуретки, покрывало, тарелки, кто-то уже звонил дальней родственнице. Мать, побледнев, застегивала на покойнице платье с брошью. Илья стоял в дверях и чувствовал не столько горе, сколько осиротевшую тишину: из квартиры вынули ту единственную точку, где правде не требовался повышенный голос.
На поминках говорили много. Что она была тихая. Что хозяйственная. Что никому не мешала. Что сейчас таких нет. Илья сидел у края стола, разламывал черный хлеб на мелкие куски и не ел. Зина все поправляла салфетки, Павел Петрович дважды спросил, кто возьмет ее утюг, и оба раза делал вид, что говорит не об этом.
После поминок, когда все разошлись, Илья зашел в ее комнату. Вечер лег на вещи тонкой пылью. На столе стояла чужая чашка, поставленная второпях. Фотография речника на стене потемнела. Он взял с подоконника герань, подержал горшок двумя руками и не нашел, куда его поставить.
В коридоре уже спорили о шкафе. Зина шепталась с мужем про «самую маленькую комнату», кто-то в кухне звякнул крышкой кастрюли. Илья вышел, поставил герань на табурет у стены и услышал, как за дверью Антонины Степановны тихо скребется сквозняк.
В ту ночь он сел у окна, где раньше сидела она. Пожарная лестница чернела, как ребра. В соседнем доме играла свадьба; музыка доходила обрывками, точно ее жевали за стеной. На подоконнике осталась россыпь семечек. Илья собрал их ладонью, ссыпал в блюдце и выключил свет.
IV. Первый отказ
В первый рабочий день Илья пришел в районное бюро учета жилого фонда с мокрыми ботинками и тетрадью под мышкой. Вахтерша посмотрела на него поверх очков, протянула ключ с деревянной биркой и сказала: «Третий кабинет, только дверь ногой придерживай, заедает». После школы он никуда не уехал: денег не было, мать быстро уставала, а в техникум на вечернее отделение он поступил больше ради отсрочки от пустоты, чем ради специальности. Днем теперь сидел среди актов, жалоб и домовых книг.
Бюро размещалось в бывшем купеческом доме с облупленной лепниной. Входная дверь заедала, окна выходили во двор-колодец, где даже летом стояла какая-то административная сырость. В коридорах висели стенды с пожелтевшими объявлениями, и каждый лист на них обещал порядок тем людям, которым порядок никогда не доставался. В приемной с утра сидели заявители: женщины с папками, старики с узелками документов, мужчины с настороженным подбородком, многодетные матери с детьми, измотанные квартирными обменами. Все они приходили не за справкой — за признанием того, что им тесно, опасно, сыро, невозможно. Но учреждение умело превращать любое человеческое «невозможно» в правильную форму заявления.
Илью взяли потому, что у него был четкий почерк и молчаливый вид. Для контор это почти идеальный набор. Человек, который пишет разборчиво и не шутит, кажется надежным. Начальником отдела был Стрельцов — толстый мужчина с рыбьими веками и привычкой во время разговора приглаживать галстук так, точно тот может сказать лишнее. Он любил порядок не как красоту, а как способ никого не подпускать к сути. В каждом деле он сначала искал пункт инструкции, не решение, за который можно спрятаться.
— Главное, Арсеньев, — объяснил он в первый же день, — в нашей работе не путать сочувствие с документом. Сочувствовать можно сколько угодно. Документ должен быть без чувств.
Илья тогда еще не нашелся что ответить, но сразу почувствовал подвох. Бумага, очищенная от живого, быстро делается жестокой.
Работа у него была монотонная. Заполнять карточки. Переписывать акты осмотра. Вносить изменения в домовые книги. Сверять площади, даты, подписи. Дни шли под шелест бумаг и стук печатной машинки, за которой сидела Раиса Павловна, женщина неопределенного возраста с ослепительно красными ногтями и даром знать все обо всех уже к обеду. Она жевала карамель и говорила:
— Люди такие смешные. Каждый приходит так, точно у него единственная беда в городе.
Илья не спорил. Беда и должна быть для человека единственной, пока она его грызет. Это со стороны все жалобы складываются в статистику. Изнутри каждая дырка в потолке — личное небо, которое валится именно на тебя.
Вскоре он разобрал устройство бюро. Существовали две реальности. В одной жили люди: от сырости гнили детские ботинки, из щелей дуло, старики падали на разбитых лестницах, соседи годами воевали за половину кладовки. В другой лежали акты, справки, сроки, комиссии и журналы регистрации. Эти реальности встречались на столе чиновника. Там человеческое «невозможно» переводили на язык допустимого — и уже почти обезвреживали.
Иногда к нему попадали жалобы, которые он не мог забыть после работы. Например, письмо от женщины из барака у трамвайного кольца: «Вода течет с потолка круглый год, не по весне, ребенок кашляет синим кашлем, просим признать комнату непригодной». Или заявление старика, который просил выделить ему отдельное место не из-за тесноты, а потому, что сын ночью бьет невестку, а он все это слышит и не может ничего сделать. В таких просьбах люди почти никогда не пишут главное прямо. Главное выступает в косвенных деталях, как кровь проступает через бинт. Синий кашель. Отдельное место. Невозможность спать. Заявитель боялся собственной правды и выносил в бумагу только край.
Илья стал читать внимательнее, чем требовалось. Он замечал, какие слова люди выбирают от стыда, страха или усталости просить. Стрельцов быстро это заметил.
— Не надо так вникать, Арсеньев.
— Почему?
— Потому что у нас не исповедь.
— А что?
— Учет.
— Учет чего?
— Жилищного фонда, — сухо сказал Стрельцов и закрыл папку ладонью, точно в самом названии был последний аргумент.
Однажды в отдел пришла женщина по фамилии Шелудякова. Тридцати пяти лет, может быть, меньше; у бедных женщин возраст стирается по скуле, а не по паспорту. На ней было мужское пальто с перешитым воротником, а в руках — бумажный пакет, из которого торчали фотографии. Она стояла у Ильиного стола и говорила тихо. Тихо говорят когда уже слишком много раз кричали без толку, не от слабости.
— У нас потолок в кухне просел. Я писала. Приходили. Сказали — наблюдать. А вчера штукатурка ребенку на голову упала.
Она вынула фотографии. На снимках был темный угол комнаты, раскладушка, таз, трещина над окном, похожая на молнию, и затылок мальчика с бинтом.




