- -
- 100%
- +
— Комиссия составила акт? — спросил Илья.
— Составила.
— И что там?
— «Текущий ремонт». Только ремонт они третий год пишут. А жить там страшно уже сегодня.
Он поднял дело. Акт осмотра был составлен неделей раньше. Подписи, печати, заключение: «Несущие конструкции повреждений не имеют, следы протечки локальны, проживания не препятствуют». Илья посмотрел на фото еще раз. Даже по фотографии было видно: потолок держится привычкой, а не строительством.
— Кто осматривал?
— Комиссия от ЖЭУ. Двое. Один высокий, другой с усами.
— Подождите, — сказал Илья.
Он пошел к Стрельцову. Тот читал газету, отставив ее на вытянутых руках.
— Тут акт явный липовый.
— У нас нет липовых актов.
— Тогда ошибочный.
— Тем более не наше дело. Оспаривает — пусть подает повторно.
— У них ребенку на голову штукатурка упала.
— Штукатурка — не несущая конструкция, — сказал Стрельцов.
Илья почувствовал, как внутри поднимается холодная злость. Не горячая, не сиюминутная. Холодная — самая опасная. Она не ищет драки. Она ищет точку, которую нельзя уступить.
— А когда плита рухнет, будет что? Несущая?
Стрельцов аккуратно сложил газету.
— Арсеньев, вы слишком молоды, чтобы разговаривать со мной таким тоном.
— Тогда скажите другим тоном.
— Каким?
— Человеческим.
В кабинете стало тихо. Даже печатная машинка Раисы Павловны на секунду смолкла за дверью, словно и у железа есть инстинкт не мешать в минуту настоящего столкновения.
Стрельцов поднялся. Ростом он был невысок, и от этого особенно берег начальственный объем.
— Еще раз повторяю. Есть процедура. Если по каждому плачу бегать с душой наперевес, учреждение можно закрывать.
— Может, тогда и открыть не стоило.
— Вон, — сказал Стрельцов тихо.
Илья вышел, но не сел за стол. Вернулся к женщине.
— Оставьте фотографии и копию медсправки.
— Вы поможете?
Он честно ответил:
— Не знаю. Попробую не дать им спрятаться за бумагу.
Дело Шелудяковой вошло в его жизнь, как заноза: маленькое, но постоянно отзывающееся при каждом движении. Он поднял старые заявления по этому адресу. Их оказалось шесть за два года. Все с одинаковыми формулировками, как жильцы либо сговорились, либо так долго оставались неуслышанными, что выучили чиновничий язык по образцу отказов. Он нашел прошлогоднюю запись сантехника: «Влага постоянного характера». Нашел помету участкового врача о бронхите у ребенка. Нашел, наконец, внутреннюю записку мастера ЖЭУ: «Требуется обследование перекрытий в связи с угрозой обрушения штукатурного слоя и частичного прогиба». Записка была подшита не туда, почти спрятана между неважными бумагами.
Вечером дома он не мог есть. Мать заметила.
— Что случилось?
Он рассказал. Она слушала, не перебивая.
— И что будешь делать?
— Не знаю.
— Знаешь.
— Если скажу, что знаю, выйдет красиво. А красиво тут ничего нет.
— Красиво и не нужно, — ответила мать.
— Нужно, чтобы ты потом мог спать.
Сон в ту ночь действительно стал мерой. Он лежал и думал: если подпишет повторную бумагу, если закроет глаза, если скажет себе «не мое дело», рухнет не только чужой потолок. Есть такие мелкие уступки, после которых человек не меняется сразу внешне — ходит, говорит, работает, шутит, — но под ребрами появляется липкий налет. Потом все следующие решения будут приниматься уже через этот налет.
Наутро он сделал то, чего от него никто не ждал. Написал служебную записку на имя заведующего районным отделом коммунального хозяйства, приложил копии фотографий, медсправку и внутреннюю записку мастера, которую подшил как приложение. Формулировал сухо, почти безэмоционально. Он уже понимал: в системе сильнее всего действует точность, не крик, которой нельзя придраться грамматически. В записке было главное: несоответствие заключения комиссии фактическим данным, угроза здоровью несовершеннолетнего, необходимость внепланового обследования. В конце он поставил подпись. Свою. Не «по поручению». Не «исполнитель». Просто — Арсеньев.
Раиса Павловна, увидев бумагу, ахнула так театрально, словно он принес на работу гранату без чеки.
— Ты что, совсем?
— Пока да.
— Ты же себя подставляешь.
— Если бумага правильная, что в ней подставного?
Она посмотрела на него как на человека, который путает жизнь с учебником.
— Бумаги, милый, бывают правильные по тексту и неправильные по обстоятельству.
Записка ушла наверх. Через два дня в бюро приехала проверка. В коридоре запахло мокрыми пальто и чужой властью. Стрельцов ходил темнее тучи, галстук у него сбился на сторону. Раиса Павловна перестала жевать карамель. Все говорили шепотом, как в доме, где кто-то вот-вот умрет или уже умер, но еще не объявили.
Проверяющий, сухой человек с вежливой жесткостью в голосе, вызвал Илью отдельно.
— Вы понимаете, что нарушили служебную субординацию?
— Я передал сведения по существу.
— Без согласования с начальником.
— Начальник отказался реагировать.
— У вас есть свидетели этому отказу?
— Нет.
— Значит, по документам его нет.
Эта фраза почти развеселила Илью своей голой откровенностью. Вот оно. Нет на бумаге — нет и в мире. Бумага как единственный рай для уклончивых. Он ответил:
— Зато есть фотографии.
— Мы их видели. Внеплановое обследование назначено.
Казалось бы, цель достигнута. Но дело было не в цели. В тот же день Стрельцов вызвал его к себе.
— Вы добились своего. Поздравляю. И что дальше?
— Дальше? Если потолок опасный, людей надо переселить хотя бы временно.
— Вы невыносимо наивны.
— Возможно.
— Нет, не возможно. Точно. Вы думаете, учреждения существуют, чтобы решать беды? Учреждения существуют, чтобы беды распределять по папкам. Иначе они захлебнутся.
— А люди?
— А люди всегда думают, что их случай исключительный. Так нельзя работать.
Илья стоял напротив и понимал страшную вещь: Стрельцов не чудовище. Он даже не особенно подл. Он давно заменил совесть технологией выживания. В этом и была подлинная опасность. Зло, ставшее привычкой управления, уже не чувствует себя злом. Оно называется опытом.
— Напишите объяснительную, — сказал Стрельцов.
— Почему передали материалы минуя непосредственного начальника.
— Не буду.
— Это приказ.
— Тогда тем более не буду.
Первый раз в жизни он отчетливо увидел, как его собственное «нет» встает между ним и другим человеком как предмет. Тяжелый, твердый, уже непереносимый назад. До этого он возражал, спорил, язвил, упрямился. Сейчас случилось другое. Отказ перестал быть реакцией. Он стал фактом.
Стрельцов долго смотрел на него и наконец произнес почти с жалостью:
— Вам кажется, что совесть — это поступок. Нет, Арсеньев. Совесть — это привилегия тех, у кого нет ответственности за механизм.
— Значит, механизм плохой.
— Механизм единственный.
Илья вышел с этим словом в ушах: единственный. Единственная работа. Единственный порядок. Единственный путь. Единственная возможная форма.
Через неделю его перевели в архивный подвал — «временно, в связи с перераспределением обязанностей». Формулировка была идеальна: никакого наказания, одна чистая канцелярия. Подвал оказался низким, с трубами под потолком и вечной капелью в дальнем углу. Там хранились старые домовые книги, карточки обменов, списанные акты, дела умерших жильцов, исчезнувших, съехавших, отселенных. Архив пах плесенью, пылью и забытой нуждой. Место казалось почти честным. Бумага, переставшая кого-либо защищать, становилась бумагой.
Илья работал там один. Сперва решил, что его изолировали. Потом понял: дали место, где контора уже не притворяется заботой. В архиве все было яснее. Тут не обещали исправить чужую жизнь. Тут просто фиксировали, как она проходила мимо ведомостей.
Он стал читать старые дела по вечерам, уже после работы, из любопытства и от одиночества. По бумагам можно было видеть не хуже, чем по лицам. Вот семья, которую пять раз переселяли по коммуналкам, пока муж не умер и вопрос не снялся естественным образом. Вот женщина, десятилетиями добивавшаяся отдельной комнаты для сына-инвалида; в конце папки — короткая запись: «В связи со смертью нуждаемость отпала». Вот жалоба на соседа, который «ведет аморальный образ жизни», а под ней несколько лет спустя акт о самоубийстве заявительницы. Бумаги говорили сухо, но между строк там стояла такая степень человеческой немоты, что у Ильи иногда кружилась голова. Люди писали государству, соседям, начальству, комиссиям — кому угодно, лишь бы не тем, с кем жили через стену.
Шелудяковых переселили временно в маневренный фонд на окраине. Ничего хорошего в этом жилье не было: бывшее общежитие, общая кухня, тонкие двери. Но крыша там не падала. Женщина однажды пришла поблагодарить Илью. Принесла пакет яблок.
— Не надо, — сказал он.
— Возьмите.
— Я не за яблоки.
— Я знаю.
Она помолчала.
— Вы первый, кто прочитал до конца.
Эти слова ударили неожиданно. Не «помог», не «спас», не «решил». Прочитал до конца.
Но маленькая победа ничего не изменила в его положении. Через месяц ему предложили написать заявление «по собственному желанию в связи с продолжением образования», то есть уйти красиво и без шума. Стрельцов вызвал его в кабинет и говорил мягко, почти отечески:
— Вы не наш человек. Это надо признать без взаимных обид. Вам бы где-нибудь в науке, в библиотеке, в литературе. Здесь вы сломаетесь.
— Или не сломаюсь.
— Тогда станете опасны и для себя, и для других.
— Для кого — для других?
— Для тех, кто пришел работать, а не устраивать нравственные эксперименты.
Илья усмехнулся. Нравственным экспериментом теперь называлось нежелание подписывать фальшь.
— Пишите заявление, — сказал Стрельцов.
— Я, в свою очередь, дам хорошую характеристику.
— А если не напишу?
— Найдем формулировку похуже.
— Ладно, — сказал он.
— Напишу.
— Вот и прекрасно. Учитесь гибкости, Арсеньев.
Он вышел из кабинета, сел за стол и долго смотрел на чистый лист. «Прошу уволить меня по собственному желанию…» Рука не поднималась. Дело было не в месте. Не в жаловании. Не в карьерной обиде. Дело было в самой фразе «по собственному». Она требовала солгать о причине ухода. Сделать вид, что решение принадлежит ему, что все произошло мирно и в пределах нормального движения жизни. А он уже знал: такие мелкие официальные лжи приучают человека предавать себя без драматизма. Самые опасные предательства всегда тихие, с канцелярской вежливостью.
Он встал, пошел к окну. Во дворе-колодце курил дворник в оранжевой жилетке, плющ по стене уже брался за осень, какая-то женщина тащила за руку мальчика и одновременно ругалась по телефону. Обычная жизнь. Та самая, за которую все якобы работают. Илья вдруг ясно почувствовал: если сейчас подпишет, дальше будет легче. Легче не в хорошем смысле. Каждая следующая уступка будет требовать меньше внутреннего сопротивления.
Он вернулся к столу и написал другое. «От объяснительной отказываюсь. Считаю передачу материалов по делу семьи Шелудяковых обоснованной ввиду угрозы жизни и здоровья проживающих. Заявление об увольнении по собственному желанию писать отказываюсь». Подпись. Дата.
Раиса Павловна, увидев бумагу, перекрестилась каким-то театральным, но все же искренним жестом.
— Господи, упрямый ты человек.
— Пока да.
— Тебя же выкинут волчьим билетом.
— Не знаю.
— Знаешь.
Его действительно уволили. Формулировка была некрасивой: «за нарушение служебной дисциплины и несоблюдение порядка документооборота». Мать прочла приказ и только пожала плечом.
— И что теперь?
— Буду искать работу.
— Найдешь.
— Не страшно?
— Страшно, — сказала она.
— Но хуже было бы смотреть, как ты возвращаешься домой и постепенно перестаешь быть собой.
Мать сказала это без нажима и сразу отвернулась к плите. На конфорке дрожал чайник, крышка подпрыгивала от пара. Илья стоял посреди кухни с мокрым воротником и не знал, куда деть руки.
Вечером он вышел гулять без цели. Город после дождя чернел и блестел лужами. На остановках люди держали пакеты, воротники, усталость. Из булочной пахло дрожжами, из распахнутого окна первого этажа — валерьянкой и жареным луком. Илья свернул к реке, хотя обувь уже промокла.
Вода была темная, тяжелая, без блеска. На другом берегу дрожали огни складов. Он достал из кармана смятую бумажку с адресом техникума, развернул, снова сложил. Пальцы дрожали не от холода, хотя холод тоже был.
Далеко прогудел состав. Илья постоял еще немного, потом сунул бумажку обратно в карман и пошел домой вдоль мокрых перил, считая шаги, чтобы не думать о завтрашнем утре.
Глава вторая. Город, который говорит ртом другого
I. Комната учета
На овощной базе ящики били по ладоням, как грубые учебники. Илья разгружал их по ночам, утром переписывал чужие конспекты для заочников, днем относил накладные через весь город. Работы были короткие, грязные, без обещаний. Зато от него не требовали улыбаться нужным словам и делать вид, что бумага честнее человека. Денег все равно не хватало: за хлеб, лекарства матери и проезд город забирал больше, чем отдавал.
Работу ему нашел бывший однокурсник с вечернего — тихий парень по фамилии Гринюк, у которого лицо всегда выглядело так, точно он заранее собирается извиниться.
— В городской больнице нужна регистратора в ночные смены, — сказал он.
— Пишешь ты хорошо. И не трепло.
Так Илья попал в приемное отделение третьей городской, в комнату учета, где ночь никогда не была настоящей ночью. Там круглосуточно хлопали двери, звенели каталочные колеса, пахло йодом, хлоркой, мокрой шерстью, сигаретами из карманов сопровождающих и тем слабым холодом, которым отдает человеческий страх. Больница ночью слышна иначе, чем днем. Днем там ходят шаги, спорят врачи, гремят ведра, кто-то смеется нарочно громко. Ночью остаются крики без свидетелей, стон в коридоре, шелест бумаги, шепот, за которым уже не скрывается приличие, а только усталость.
Комната учета была тесной, с матовым окном в коридор и столом, протертым до белесого дерева на углах. На стене висели часы, которые постоянно отставали на семь минут, точно у больницы было собственное время, более вязкое, чем у города. На полке стояли амбарные книги приема, тяжелые, как семейные Библии у безбожников. В них вписывали фамилии, адреса, диагнозы, время поступления, кем доставлен, в каком состоянии, жив, пьян, без сознания, с переломом, с ножевым, с давлением, с чужой кровью на воротнике. Человеческая беда в книге размещалась по графам. От этого она не становилась меньше, но приобретала видимость терпимости. Когда что-то записано, кажется, как с ним уже можно справиться.
Старшей по приемному была Нина Фоминична, женщина с тяжелой грудью, тяжелыми веками и тяжелым голосом. Она казалась созданной для того, чтобы перекрикивать чужую панику.
— Главное тут, — сказала она Илье в первую ночь, — не путай жалость с растерянностью.
Она умела говорить вещи грубо, но точно. В приемном отделении, как он быстро понял, точность была важнее мягкости. Человек с пробитой головой или старуха, задыхающаяся в приступе, плохо реагируют на сочувственные округлости речи. Им нужен стол, врач, кислород, подпись, номер, койка. Беда любит конкретику.
Ночью в больницу привозили совсем другой город, чем тот, что виден днем из трамвая. Днем город притворяется устроенным: открыты магазины, на людях приличные лица, дети идут в школы, дворники метут листья, бухгалтерии печатают цифры, на рынках взвешивают яблоки и кроликов. Ночью у него открывается черный подклад. Привозят пьяных с проломленными скулами, стариков, забывших собственный адрес, женщин с ожогами от кипятка и слишком спокойным видом, мальчишек после драки у танцплощадки, людей после опасной передозировки, найденных слишком поздно или почти вовремя. Илья быстро заметил, что болезни и несчастья редко приходят одни. Почти за каждым переломом стоит неудачный вечер, за приступом — долгая нищая зима, за ножом — молчание, накопленное в тесной квартире, за внезапной тишиной на каталке — годы того, о чем никто не спрашивал.
Ему нравилось, что в приемном никто не тратит лишних слов. Здесь истина входила на каталке, а не в докладной записке. Человек мог соврать о фамилии, о том, кто его ударил, о количестве выпитого, но тело все равно сообщало больше, чем речь. Расширенный зрачок, поджатый бок, синяк на шее, запах гари от волос. Тело вообще честнее языка. Оно не умеет редактировать себя для комиссии.
Сначала Илья заполнял формы и носил карточки в отделения. Потом стал замечать то, чего не замечали уставшие сотрудники. Кто из сопровождающих боится не за больного, а за скандал. Кто плачет с опозданием, уже когда понял, что его будут считать черствым. Кто делает вид, что все под контролем, потому что иначе распадется прямо на полу. Нина Фоминична однажды сказала ему:
— Ты больно внимательно смотришь.
— Работа такая.
— Нет. Работа тут другая. Смотреть — это уже твое.
Особенно запомнилась ему одна старуха, которую привезли зимой в два часа ночи. Нашли на остановке. Без сознания. В старом пальто поверх ночной рубашки. При ней была сумка с буханкой хлеба, двумя пустыми банками и запиской: «Не закрывайте кота в комнате, он душится». Старуху отогрели, подняли давление, она пришла в себя уже под утро и первым делом спросила закрыли ли кота, не где она. Илья потом долго думал о записке. Человек теряет сознание на скользком тротуаре, а в голове держится кот. Не великое, не итог, не прощание. Кот. В решающую минуту на поверхность часто всплывает не смысл жизни, а то, за что ты отвечаешь руками.
Больница быстро сняла с него прежнюю гордость, с которой он противопоставлял себя толпе. В приемном слишком хорошо было видно, как смешны такие разграничения. Один грубит, потому что боится показаться жалким. Другой — потому что давно жалок и устал скрывать. Третий кричит на медсестру, а через час сидит в коридоре и тихо держит пакет с чужими тапками. Здесь все человеческое проступало вперемешку, не в чистом виде: страх, стыд, дурной характер, нежность, усталость.
В приемном с ним работал санитар Вадим Жуков — широкоплечий, насмешливый, с лицом провинциального актера, которому не досталась сцена. Вадим умел поднимать тяжести одной рукой, успокаивать истерящих родственников двумя фразами и рассказывать такие анекдоты, что даже Нина Фоминична иногда смеялась в кулак. Илья сначала его не любил: Вадим казался слишком легким для места, где столько крови и испуга. Но скоро заметил — эта легкость не пустая. Она держалась на трудной способности не проваливаться в чужое несчастье с головой.
— Ты после смены ходишь как после похорон, — сказал ему Вадим.
— А как надо?
— Как после работы.
— Это не работа.
— Это самая работа и есть. Если начнешь каждого к сердцу пришивать, сам в каталку ляжешь.
Илья ответил:
— Значит, надо ничего не чувствовать?
— Я этого не сказал. Надо чувствовать ровно столько, чтобы руки не дрожали.
Фраза казалась ему сначала циничной. Потом он увидел, как Вадим среди ночи подает стакан воды старому пьяному бродяге так же аккуратно, как профессору с сердцем. Как он снимает сапоги с женщины, привезенной после аварии, чтобы не мучить лишним рывком. Как в коридоре, где никто не видит, накрывает простыней босые ноги умершего мальчика. Легкость Вадима была не черствостью, а ремеслом милосердия. Он дозировал себя, чтобы не сгореть.
Однажды привезли мужчину с разрубленной бровью и запахом ацетона. С ним пришла жена — худая, красивая, в платке, завязанном по-деревенски. Она не плакала, не причитала, только все время поправляла на нем рукав, хотя он был без сознания. Когда врач ушел, Илья спросил стандартное:
— Кто доставил? Что случилось?
Женщина ответила:
— Упал.
Вадим, стоявший рядом, только посмотрел на нее и сказал:
— Табуретом?
Она вздрогнула.
— Откуда вы…
— Работа такая.
Потом, уже после того как ее отправили ждать в коридор, Илья спросил:
— Зачем ты так?
— Как?
— Спросил про табурет.
— Потому что упал он не об пол. А ей, может, первый раз в жизни нужен человек, который не будет делать вид, что ничего не понимает.
В комнате учета висела карта города, испещренная булавками разных цветов. Красными отмечали очаги кишечных вспышек, синими — травматические районы, зелеными — пожары за сезон. На карте хорошо видно было то, что днем скрыто фасадами: где чаще режут, где горят, где старики падают в одиночестве, где дети травятся грибами. Илья то и дело замечал, что смотрит на улицы уже глазами регистратора, не глазами жителя: вот дом, откуда привозят инфаркты; вот квартал, где по субботам особенно много разбитых голов; вот переулок с вечными отравлениями.
Тем не менее ему здесь дышалось легче, чем в жилищном бюро. В больнице ложь была короче. Врач говорил: «Не знаю». Медсестра говорила: «Подождите». Санитар говорил: «Сейчас». Даже грубость тут чаще шла от усталости, а не от презрения.
Ночью на Пасху, когда половина города ела куличи или хотя бы делала вид, что празднует, в приемное привезли мальчика лет четырнадцати с пробитой грудью. Не смертельно, нож прошел вскользь, но крови было много, и мать мальчика, маленькая женщина в лакированных туфлях, кричала так, точно ее горло существовало отдельно от остального тела. Она повторяла:
— Он хороший! Он у меня хороший!
Илья записывал данные, а сам думал: почему в такие минуты все говорят о хорошем? Хорошесть — первое, что человек бросает в лицо беде, как паспорт на проверке. Точно несчастье обязано отступить перед характеристикой.
Позже, когда мальчика увезли в операционную, женщина села рядом со столом и сказала тихо, почти буднично:
— Я ведь знала, что этим кончится.
Илья поднял глаза.
— Чем именно?
— Что его убьют или он убьет.
— Почему?
— Он молчит, как его отец. А молчаливые мальчики опаснее крикунов.
Однажды ночью в приемное поступил Семен Игнатьевич. Инсульт. Его привез сосед по лестничной клетке, которого учитель терпеть не мог еще со школьных времен за привычку оставлять мусор у двери. В решающий момент рядом оказался человек с того же этажа, не выбранный друг. Лицо учителя перекосило, речь распалась на отдельные звуки, один рукав пиджака был мокрым. Увидев его на каталке, Илья почувствовал тот редкий удар, когда прошлое врывается в настоящее без подготовки.
— Знаете его? — спросила Нина Фоминична.
— Да.
Семен Игнатьевич на секунду узнал его. В глазах мелькнула не радость, а странное стыдливое раздражение, как болезнь унизительнее смерти именно тем, что делает человека нуждающимся при свидетелях.
— Всё… Рано, — выговорил он с трудом.
— Нет, — сказал Илья, сам не зная, о чем отвечает.
— Не рано.
Учителя увезли в неврологию. Через два дня Илья пошел к нему после смены. Тот лежал у окна, половина лица была неподвижна, одна рука висела, как чужая. Но глаза оставались прежними — внимательными и чуть усталыми. Они долго молчали. Илья не знал, что говорят в таких случаях человеку, который когда-то научил тебя не спешить с приговором. Наконец учитель произнес почти шепотом:
— Видишь… Как быстро… Язык уходит.
— Видел.
— Береги… Свой.
Илья кивнул. Простой физический факт, не наставление и не красивый жест больного интеллигента. Язык уходит быстро. Не только от инсульта — от страха, привычки врать, ежедневной уступки чужой пустоте. Сначала человек перестает искать точное слово. Потом перестает замечать, что говорит чужими.
После встречи с Семеном Игнатьевичем комната учета стала казаться ему страшнее. Здесь фиксировали не только тела, но и выбывание речи. Каждый третий поступивший говорил не о том, что с ним, а о том, что нужно сделать: позвонить, снять ботинок, предупредить соседку, не забыть сумку. Люди до последнего держались за номер квартиры, за кота, за зубную щетку, за недоваренный суп. Илья записывал адреса и видел, как мелкие поручения остаются на поверхности, когда все крупное уже тонет.
Под конец первой зимы в больнице случился пожар в хирургическом корпусе. Небольшой: загорелась проводка в подвале, но дым поднялся быстро, коридоры забегали, кого-то стали срочно переводить, кто-то кричал, кто-то, наоборот, делался слишком спокойным. Илья в ту ночь впервые увидел, как система, которая днем кажется тяжелой и неповоротливой, в минуту настоящей беды собирается в один живой организм. Нина Фоминична орала команды, Вадим тащил носилки, молодая медсестра Маша плакала на бегу и все равно правильно вела кислородный баллон, дежурный хирург споткнулся, выругался и тут же побежал дальше. Никто не спрашивал о субординации и инструкциях. Каждый делал то, что нужно. Илья работал рядом с ними до утра и чувствовал странную, почти болезненную благодарность.




