- -
- 100%
- +
В зале стояло шесть столов. Двенадцать мест. Двенадцать, как секунд в ледяной воде.
Кухня была невелика и безупречна. Нержавеющая сталь, белый мрамор, медные сотейники на крюках, развешанные по размеру от самого крупного к самому мелкому, как трубы органа. Виолетта сама выбирала каждую кастрюлю и каждый нож. Здесь пахло так, как, по её убеждению, должна пахнуть кухня в шесть утра: ничем. Холодной сталью. Мыльной водой. Лёгким следом вчерашнего фона, выветрившимся за ночь до едва уловимой тени. Кухня пахла чистым листом бумаги.
Амаду пришёл в шесть ноль две, как приходил всегда. Он был сенегальцем, мыл посуду в «L'Élixir» девятый год и за всё это время произнёс, пожалуй, не больше тысячи слов. От него пахло крепким кофе, хозяйственным мылом и сандаловым маслом, которым он смазывал бороду. Виолетта ценила его выше всех поваров, прошедших через её кухню. Амаду ничего не спрашивал.
В семь пришёл мясник из Бресса с курами, в половине восьмого рыбник с Халле Поля Бокюза, в восемь сыровар из Сен-Марселлена. Каждый поставщик заходил через траболь, узкий крытый проход, соединявший улицу Сен-Жан с параллельной ей улицей Беф. Когда-то по таким проходам лионские ткачи носили рулоны шёлка, укрывая их от дождя. Теперь по траболю носили ящики с провизией для одного из самых закрытых ресторанов Франции, и соседи давно привыкли, что по утрам из-за старой дубовой двери тянет то сырой рыбой, то мокрым сыром, то кровью.
Виолетта принимала каждую поставку сама. Она не заглядывала в накладные. Она наклонялась над ящиком и нюхала. Бресские куры пахли зерном, влажными перьями и чуть-чуть страхом: страх уходил из мяса только через сутки, и она велела выдерживать их в холодильной камере до завтрашнего утра. Морской язык, пойманный позавчера у Олерона, пах йодом и холодом правильно, но в одной из рыбин прятался слабый, почти неразличимый оттенок аммиака. Виолетта отложила её в сторону, не сказав ни слова. Рыбник покраснел и забрал рыбину с собой.
Курьер винного дома опоздал на двадцать минут.
Она услышала его раньше, чем увидела. Сначала в траболе, за двумя поворотами, раздались торопливые шаги и звон бутылок в ящике, потом шаги замедлились, и в проходе повис запах. Виолетта стояла у разделочного стола, спиной к двери, и чистила трюфели маленьким изогнутым ножом. Она не обернулась. Она подняла голову и медленно вдохнула.
Дешёвый лосьон после бритья с синтетическим кедром, купленный в супермаркете в пластиковом флаконе. Табак, скрученный вручную, светлый, с добавкой ванили. Мятная жевательная резинка, безуспешно пытающаяся спрятать табак. Вчерашний кебаб с чесночным соусом, съеденный поздно ночью в одиночестве, стоя у окна, прямо из бумажного пакета. Порошок для стирки, дешёвый, с химической сиренью. Бензин от мотороллера. Кожаная куртка, слишком тёплая для сентября, надетая, чтобы выглядеть старше. Высохший на ветру пот.
И под всем этим, на самом дне, у самого истока, горячий, густой, почти хлебный запах: молоко, соль, свежий пот, мёд, нагретая солнцем солома.
Виолетта положила нож на доску.
— Простите, мадам, — сказали за её спиной. — Пробки на Круа-Русс. Мне сказали, товар надо отдать лично хозяйке. Мадам Дюбуа сегодня будет?
Она обернулась.
Перед ней стоял юноша лет двадцати двух, худой, чуть выше среднего роста, с тёмными волосами, завивавшимися на затылке в мелкие кольца. Под левым углом рта у него белел маленький шрам, как от падения с велосипеда в детстве. Глаза светло-карие, почти янтарные, с рыжими искрами вокруг зрачков. На нём была форменная футболка с эмблемой винного дома «Шабрие и сыновья» из Ампюи, мятая, с пятном от кофе на груди, и та самая кожаная куртка. На руках, державших тяжёлый ящик, от напряжения проступили вены. Он улыбался той улыбкой, какой улыбаются молодые мужчины, не уверенные, что их улыбка кому-нибудь нужна: широко, торопливо и немного виновато.
— Мадам Дюбуа — это я, — сказала Виолетта.
Улыбка на его лице на мгновение застыла. Он моргнул, посмотрел на неё внимательнее и покраснел до самых ушей. Виолетта услышала, как изменился его запах: к хлебу и мёду добавилась горячая медная нота стыда.
— О. Простите. Я не… Мне сказали… Я думал, вы…
— Постарше, — подсказала она.
— Да. То есть нет. То есть… Простите.
— Не за что. Поставьте ящик сюда.
Он поставил ящик на стальной стол у двери, аккуратно, словно в нём было не вино, а новорождённый. Шесть бутылок кот-роти урожая две тысячи девятнадцатого года. Виолетта заказала их для утки.
— Кот-роти, — сказал юноша, явно стараясь загладить неловкость. — Две тысячи девятнадцатый. Очень хороший год. Сира, и немного вионье, кажется, процентов пять. Вионье даёт аромат… э-э… абрикоса. И фиалки.
Он произнёс название вина с тем старательным, чуть преувеличенным ударением, с каким произносят слова люди, недавно их выучившие и боящиеся ошибиться. Кончики его ушей всё ещё горели.
— Вы учитесь на сомелье? — спросила Виолетта.
— Готовлюсь. Экзамен весной. — Он помолчал и добавил, глядя в пол: — Если получится.
— Почему не получится?
Он пожал плечами. Жест вышел слишком быстрым, слишком небрежным, и Виолетта поняла, что этот вопрос ему задают часто, и чаще всех он сам.
— Мне один сомелье сказал, что у меня нос не тот. Из «Ла Мер Бразье». Сказал, что вино надо чувствовать, а не зубрить. И что ему смешно слушать, как я выговариваю «шатонёф». — Юноша криво усмехнулся. — Ну и ладно.
Виолетта молчала. Она смотрела на него так, как смотрела на морской язык в ящике рыбника, спокойно и внимательно, не торопясь с выводами. Но видела она теперь не его лицо.
Она видела комнату в Вилёрбане или в Вениссьё, на седьмом этаже панельного дома, с окном на кольцевую дорогу. Одну кружку в раковине. Одну подушку на кровати. Учебник по виноделию, раскрытый на главе о долине Роны, с карандашными пометками на полях. Телефон на тумбочке, экран которого он проверяет перед сном, хотя знает, что сообщений не будет. Отца, давно ушедшего, и мать, звонящую раз в месяц из Сент-Этьена, чтобы пожаловаться на сестру. Девушку, бросившую его прошлой весной ради кого-то постарше и побогаче. Сомелье из «Ла Мер Бразье», смеявшегося над его произношением. Каждое утро в зеркале ванной, освещённой плоским электрическим светом, — лицо, от которого он ждал больше, чем оно умело дать.
Всё это было в его запахе. Всё это было в том, как он держал плечи, и в пятне от кофе на футболке, и в пуговице на кармане куртки, пришитой не той ниткой.
— Подождите, — сказала Виолетта.
Она подошла к плите, где на самом краю, на крошечном огне, томился в медном сотейнике со вчерашнего вечера тёмный соус: винная основа, телячий фон, шалот, тимьян, лавровый лист. Сняла крышку. Зачерпнула соус маленькой серебряной ложкой, подула на него и протянула ложку юноше.
— Попробуйте. Скажите, чего здесь не хватает.
Он взял ложку неуверенно, словно ожидал подвоха. Поднёс к губам. Попробовал.
И закрыл глаза.
Виолетта следила за его лицом. Она видела, как дрогнули его ресницы, как напряглись и расслабились мышцы вокруг рта, как чуть приподнялись брови. Он держал соус во рту долго, дольше, чем держат люди, желающие произвести впечатление. Он действительно искал. Секунда. Другая. Третья.
— Кислоты, — сказал он наконец, не открывая глаз. — Совсем немного. Там… там всё правильно, но оно как будто лежит. Ему надо… подняться. Капля уксуса? Нет. Не уксуса. Чего-то… — Он открыл глаза и растерянно посмотрел на неё. — Не знаю. Простите. Глупость, наверное.
— Не глупость, — сказала Виолетта. — Соусу не хватает кислоты. Я добавлю вердюс, сок недозрелого винограда. Вы правы.
Он смотрел на неё недоверчиво, как смотрят на подарок, который могут отнять. Потом улыбнулся. И это была уже совсем другая улыбка: медленная, изумлённая, беззащитная. Такой улыбкой улыбаются люди, которых впервые за долгое время похвалили всерьёз.
Запах его изменился снова. Медная нота стыда растаяла. Хлеб, молоко и мёд поднялись со дна и заполнили собой всё: лосьон, табак, кебаб, бензин. Словно кто-то открыл заслонку в печи, и оттуда хлынул жар.
Виолетта отвела взгляд. У неё закружилась голова.
— Как вас зовут? — спросила она.
— Натан. Натан Жиро.
— Спасибо, Натан. Приходите в следующий четверг. Я закажу у вашего дома ещё кот-роти. Скажите в конторе, чтобы привезли именно вы.
Он кивнул, всё ещё улыбаясь. Он забыл про накладную. Виолетта сама подписала её и протянула ему копию. Он забыл и про ложку: так и держал её в руке, пока Виолетта мягко не забрала её из его пальцев. Потом он ушёл, пятясь, неловко задев плечом косяк двери, и в траболе ещё долго стихали его шаги.
Амаду молча мыл сотейники в дальнем углу кухни. Он не поднял головы.
Виолетта стояла у разделочного стола и держала в руке серебряную ложку. На её дне оставалась тонкая плёнка соуса, и на самом краю, там, где ложка коснулась его губ, лежал едва различимый влажный след.
Она поднесла ложку к лицу и вдохнула.
Телячий фон. Шалот. Тимьян. Винная основа. И поверх всего этого, тонкий, как паутина, живой и горячий, запах его дыхания: мятная резинка, табак, и под ними то, что вспыхнуло в нём минуту назад, когда она сказала, что он прав. Молоко, соль, мёд, солома.
Он растратит это, подумала Виолетта. Растратит на дешёвое вино по пятницам, на девушек, которые уйдут к тем, кто постарше и побогаче, на экзамен, который, может быть, сдаст, а может быть, и нет, на серые офисы винных контор и ночные пробки на кольцевой. Через десять лет его глаза потускнеют. Через двадцать он будет вспоминать, что когда-то хотел стать сомелье, и смеяться над этим вместе с другими мужчинами в баре на углу. Через тридцать от него начнёт пахнуть ноненалем. Всё это жаркое, яростное, живое уйдёт в песок, как вода, пролитая на камень в полдень. Никто даже не заметит.
Какая бессмысленная расточительность.
Она тщательно вымыла ложку под горячей водой, вытерла её льняным полотенцем и убрала в ящик к остальному серебру. Потом взяла со стола свой экземпляр накладной, сложила его вдвое и положила в карман фартука.
В графе «Курьер», аккуратным округлым почерком, каким пишут люди, привыкшие стараться, было выведено: «Н. Жиро».
До осеннего равноденствия оставалось девятнадцать дней.
Глава 2. Ночные сборы в горах Пила
В ночь на десятое сентября Виолетта не ложилась вовсе.
Она закрыла ресторан в половине двенадцатого, проводила последних гостей, пересчитала серебро, проверила температуру в холодильных камерах, погасила свет в зале и поднялась к себе. Там она сменила кухонную куртку на старый шерстяной свитер отца, серый, с кожаными заплатами на локтях. Свитер давно потерял отцовский запах, но Виолетта помнила его и так: камфора, табак «Житан», ментоловые пастилки от горла и едва уловимый дух аптечного подвала, где стояли бутыли с глицерином. Она надела высокие ботинки на толстой подошве, повязала волосы тёмным платком и спустилась во двор.
Во дворе, под навесом, где когда-то держали лошадей, стояла машина. Это был универсал «вольво» цвета мокрого асфальта, купленный отцом в начале девяностых для развоза лекарств по деревням. В салоне до сих пор, спустя три с лишним десятка лет, в обивке сидений жил запах аптеки: йод, эфир, резина грелок, лакрица. Виолетта никогда не мыла салон химией. Она боялась, что запах уйдёт.
В багажнике лежало всё необходимое, уложенное с вечера в строгом порядке. Плетёная корзина из ивовых прутьев, выстланная холстом. Шесть холщовых мешочков с вышитыми на них буквами. Три банки тёмного стекла с притёртыми пробками. Кожаный футляр с ножами. Моток пеньковой бечёвки. Фонарь с красным стеклом, чтобы свет не бил в глаза и не будил лес. И длинный свёрток из промасленной ткани, в котором лежали два инструмента.
Первым был серп. Небольшой, с лезвием в ладонь длиной, выгнутым как молодой месяц, и рукоятью из грушевого дерева, отполированной до блеска поколениями рук. Лезвие было серебряным. Не посеребрённым, а целиком отлитым из серебра девятьсот двадцать пятой пробы, по заказу прадеда Виолетты у лионского ювелира в 1911 году. Серебро мягко и быстро тупится, и после каждого сбора Виолетта правила серп на кожаном ремне. Но серебро не окисляет сок растений, как окисляет его железо. Друиды, как писал Плиний, срезали омелу золотым серпом по той же причине. Виолетта не верила в друидов. Она верила в химию.
Вторым инструментом была вилка горечавочника: тяжёлая стальная рогатина с двумя длинными зубьями и перекладиной для ноги, какими горцы Юры и Оверни испокон веков выкапывали корни горечавки. В деревнях её называли вилами дьявола. Этой рогатиной выкопать корень, уходящий в землю на метр, мог только очень сильный или очень упрямый человек. Виолетта была упрямой.
Она выехала в два часа десять минут.
Ночной Лион пах иначе, чем дневной. Днём город заглушал сам себя: выхлопами, кофе из кафе, духами прохожих, раскалённым асфальтом, людским потом. Ночью эти голоса стихали, и из-под них проступало то, что лежало под городом всегда. Влажный камень набережных. Гниль опавших листьев в сточных канавах. Холодное железо трамвайных рельсов. Мокрая шерсть бездомной собаки, спавшей у входа в метро на площади Белькур. Сладковатый дух мусорных баков за ресторанами на улице Мерсьер. Река.
Виолетта ехала с опущенным стеклом. Она всегда ездила с опущенным стеклом, даже зимой, даже в дождь, потому что за стеклом мир становился немым, а немого мира она боялась.
За Живором город кончился. Потянулись склады, заправки, спящие посёлки с закрытыми ставнями. У Рив-де-Жье запахло старыми шахтами: угольной пылью, въевшейся в землю так глубоко, что её не вымыли сорок лет дождей, ржавчиной, мокрым шлаком. Потом дорога пошла вверх, петлями, через Сен-Шамон к перевалу Круа-де-Шобуре, и с каждым поворотом воздух становился холоднее, чище и тоньше.
На высоте восьмисот метров появились первые ели. Виолетта услышала их раньше, чем фары выхватили из темноты тёмные стволы: смола, холодная хвоя, прелые шишки, влажная кора. Потом буки, пахнущие совсем иначе: сухо, чуть сладко, подгнившим орехом. Потом папоротник, уже тронутый осенью, с горьковатым запахом ржавчины. В низинах, где скапливался туман, пахло грибами. Белые пошли на прошлой неделе, Виолетта слышала их через стекло, проезжая мимо, как слышат люди с улицы музыку за закрытым окном.
На перевале она остановила машину и выключила мотор.
Тишина была полной. Над хребтом стояли звёзды, крупные и холодные, какими их никогда не увидишь из Лиона. Температура упала до шести градусов. Виолетта сидела неподвижно, положив руки на руль, и дышала.
Потом из глубины леса, откуда-то снизу, со стороны долины Жье, донёсся звук.
Он начался низко, почти на пределе слуха, как далёкий гул мотора, потом поднялся, набрал силу и превратился в долгий, хриплый, мучительный рёв, от которого у Виолетты по спине побежали мурашки. Рёв оборвался. Через несколько секунд ему ответил второй, чуть выше, с другой стороны хребта. Потом третий.
Олени. В Пила начинался гон.
Виолетта вышла из машины и встала на обочине. Ветер тянул с юга, от долины, и через несколько минут принёс ей то, чего она ждала. Густой, тяжёлый, почти невыносимый запах самца во время гона: мускус, моча, взрытая копытами земля, раздавленная трава, мокрая шерсть и горячая кровь. Олень метил территорию. Он кричал на весь лес о том, что он молод, силён и готов драться до смерти за право оставить потомство. Через месяц гон закончится, и олень, потерявший за эти недели четверть веса, уйдёт в чащу зализывать раны. А на следующую осень его место займёт другой, моложе.
Виолетта стояла на обочине и слушала рёв, закрыв глаза. Она думала о том, что природа тоже знает цену юности. Природа тратит её щедро, бездумно, ради одного мгновения, ради единственного броска семени в будущее. Природа — мот. Она сжигает молодых оленей в брачных боях, молодых лососей в горных реках, молодых мужчин в войнах и в барах на углу. Ей всё равно. У неё всегда будут новые.
У Виолетты новых не будет. У неё было только одно тело.
Она вернулась в машину и поехала дальше, по гребню, туда, где над лесом поднималась тёмная игла телевизионной вышки на Крэ-де-л'Эйон.
Горная горечавка росла на высокогорных пастбищах между Крэ-де-л'Эйон и Крэ-де-ла-Пердри, высшей точкой массива, почти в полутора тысячах метров над уровнем моря. В июле эти луга желтели от её цветов: крупных, звездчатых, собранных ярусами вокруг высокого стебля, как свечи в канделябре. Теперь, в сентябре, цветы давно облетели. Стебли высохли и почернели. Их легко было не заметить в темноте, если не знать, куда смотреть.
Виолетта знала. Отец показал ей это место, когда ей было четырнадцать, и с тех пор она приезжала сюда каждую осень.
Копать горечавку в Пила без разрешения запрещено. Корни собирают по лицензиям, под присмотром лесничих, и никогда больше определённой нормы. Виолетта разрешения не имела и не собиралась его просить. Отчасти поэтому она и приезжала ночью. Но только отчасти. Главная причина лежала в чёрной книге, на странице, исписанной почерком сына Жан-Батиста: корень горечавки, выкопанный при свете солнца, отдаёт свою силу свету, а выкопанный во тьме, до восхода, сохраняет её в себе. Виолетта понимала, что это суеверие. Она понимала также, что ночью, когда растение не дышит солнцем, в корне накапливается больше горьких гликозидов. Два знания жили в ней рядом и не мешали друг другу.
Она оставила машину на лесной дороге, взяла корзину, серп, вилку и фонарь с красным стеклом и пошла вверх по склону, через мокрую от росы траву.
Луг пах холодом, овечьим навозом, прошлогодним сеном, чабрецом и мятым клевером. Под ногами хрустели сухие стебли. Где-то внизу снова закричал олень. Виолетта шла медленно, водя фонарём по земле, и искала высохшие чёрные стебли высотой по пояс. Нашла первый. Присела на корточки, раздвинула траву и провела ладонью по земле у основания стебля. Земля была влажной, плотной, с запахом гранитного песка и прелых корней.
Она поставила вилку зубьями к земле, в двух ладонях от стебля, наступила на перекладину и перенесла на неё весь свой вес.
Зубья вошли в землю с глухим влажным звуком. Виолетта раскачала рогатину, вытащила, переставила на другую сторону и вонзила снова. Потом ещё раз. И ещё. Земля не отдавала корень, держала его цепко, как держит скупец кошелёк. Через десять минут у Виолетты онемели ладони. Через двадцать она сняла отцовский свитер и осталась в тонкой рубашке, от которой в холодном воздухе поднимался пар. Пот стекал по вискам, между лопатками, по животу. Виолетта слышала его запах: соль, тёплая кожа, молоко. Ноненаля в нём не было. Она проверила это машинально, как проверяют время по часам.
Наконец корень поддался. Виолетта опустилась на колени, запустила обе руки в землю и вытянула его на свет фонаря.
Он был огромным. Толще её запястья, длиной почти в руку, раздвоенный книзу, как ноги человека, морщинистый, желтовато-бурый, облепленный комьями чёрной земли. В красном свете фонаря он казался куском плоти. Виолетта поднесла его к лицу и вдохнула.
Горечь. Сначала земляная, плотная, как запах только что вскопанной грядки. Потом глубже, резче: горечь такой силы, что от неё сжималось горло и наворачивались слёзы, хотя она ещё даже не попробовала корень на вкус. Корень горечавки — самое горькое, что растёт на земле Европы. Под горечью лежала сладость, едва заметная, с оттенком мёда и печёного яблока. И совсем глубоко, на самом дне, жил странный, почти животный запах, похожий на запах старой кожи.
Виолетта положила корень в корзину, на холст, бережно, как кладут спящего младенца в колыбель. Потом взяла вилку и пошла к следующему стеблю.
За два часа она выкопала пять корней. Больше ей было не нужно.
Полынь росла ниже, на каменистых южных склонах, где лес расступался и солнце за лето прокаливало землю до сухого звона. Виолетта спустилась туда, когда небо на востоке едва заметно посветлело: не рассвет ещё, а лишь намёк на него, серая тень под чёрным.
Полынь она нашла по запаху за сотню шагов. Горькая, камфорная, пыльная, с металлическим привкусом, от которого першило в горле. Кусты стояли по пояс, серебристо-серые, словно припорошённые пеплом, и в сентябре на их верхушках ещё держались мелкие жёлтые шарики соцветий. Полынный цвет. Этьен Дюбуа называл его в своей книге «горькой звездой» и советовал срезать его только в последние дни перед осенним равноденствием, когда эфирного масла в соцветиях больше всего.
Виолетта развернула промасленную ткань и достала серебряный серп.
Она срезала соцветия одно за другим, коротким движением снизу вверх, придерживая стебель левой рукой. Серебро входило в стебель мягко, почти беззвучно, и из среза выступала капля густого зеленоватого сока. На воздухе капля мгновенно начинала пахнуть сильнее. Руки Виолетты через несколько минут покрылись горькой смолистой плёнкой, и этот запах въелся в кожу так глубоко, что потом, дома, она будет отмывать его три дня.
На обочине лесной дороги, у старого межевого камня, росла вербена. Скромная трава с жёсткими стеблями и крошечными бледно-сиреневыми цветами, какую сотни людей в год проходят мимо, не взглянув. Римляне называли её священной травой и мели ею алтари Юпитера. Галльские жрецы собирали её в час, когда ни солнце, ни луна не стоят на небе, — ровно в такой, как сейчас. Запаха у лекарственной вербены почти не было. Лишь если растереть лист между пальцами, появлялось что-то слабое, сухое, травянистое, с горчинкой. Виолетта срезала два десятка стеблей и уложила их в отдельный мешочек с вышитой буквой V.
Оставалось последнее растение. За ним ей пришлось ехать.
В километре от лесной дороги, на опушке, стояли развалины фермы. Её бросили ещё до войны, когда молодые ушли в долину, на фабрики Сент-Этьена, а старики умерли один за другим, и больше в неё никто не вернулся. От фермы остались три стены из грубого гранита, провалившаяся крыша, заросший крапивой очаг и каменное корыто для воды, треснувшее пополам. Здесь пахло сырым камнем, крапивой, мышами, старой золой, птичьим помётом и тем особым запахом, какой бывает только в местах, откуда ушли люди: запахом остывшей жизни.
Белена любит людей. Она растёт там, где люди жили: у стен, у порогов, на кучах мусора и навоза, на заброшенных огородах. Когда люди уходят, она остаётся, как остаётся после костра зола. Виолетта знала этот куст восьмой год. Каждую осень он поднимался на том же месте, у северной стены, возле очага, между крапивой и лопухами.
Она посветила фонарём. Растение было ей по грудь. Широкие листья, серо-зелёные, мягкие, покрытые липкими волосками. Цветы давно отцвели, и на их месте вдоль стеблей тянулись ряды коробочек, похожих на маленькие зубы, плотно сидящие в дёснах. От куста шёл тяжёлый, дурманящий, неприятный запах: мышиный, затхлый, с оттенком гнили. Запах, от которого инстинктивно отшатывается любое животное.
Виолетта надела перчатки из тонкой козьей кожи. Перчатки она надевала только для белены.
Она собрала коробочки быстро и точно, не касаясь листьев, и ссыпала их в банку тёмного стекла с притёртой пробкой. Закрыла пробку. Сняла перчатки, вывернула их наизнанку и убрала в отдельный мешок, чтобы сжечь дома. Потом постояла немного у развалин, глядя на пустой очаг.
Когда-то здесь варили суп. Кормили детей. Рожали, болели, умирали. Кто-то спал у этого очага в холодные ночи. Кто-то смотрел отсюда на ту же вершину, над которой сейчас бледнели звёзды. Теперь не осталось никого. Одна белена. Жизнь ушла, а яд остался стеречь порог.
Виолетта села в машину.
Солнце она встретила на восточном склоне массива, на скальном выступе над долиной Роны.
Отсюда, с высоты тысячи двухсот метров, мир внизу казался чертежом, проведённым тонким пером. Рона лежала в утреннем тумане, как ртуть в пятнах амальгамы. Вдоль неё тянулись огни автострады, цепочки посёлков, бетонные корпуса атомной станции в Сен-Альбане, серые, как надгробия. А за долиной, далеко на востоке, над туманом, над холмами Дофине, поднималась стена.
Альпы.
В ясные сентябрьские утра их видно отсюда на двести километров. Сначала проступила вершина Монблана: крошечный розовый треугольник, вспыхнувший раньше всего остального мира, когда солнце ещё не показалось над горизонтом. Потом загорелись соседние пики. Потом весь хребет, от края до края, стал розовым, потом золотым, потом белым. Над ним поднялось солнце.
Виолетта смотрела на ледники, сощурившись.
Лёд. Вечный лёд, лежащий на вершинах тысячи лет. Лёд не стареет и не гниёт. В сибирской мерзлоте находят мамонтов, пролежавших десятки тысяч лет, с шерстью, с кожей, с последней травой в желудке. А здесь, в Альпах, в леднике нашли пастуха, умершего пять тысяч лет назад с медным топором в руке и стрелой в плече, и его тело было таким, что альпинисты, обнаружившие его, решили, что наткнулись на недавно погибшего туриста.




