Регрессор. Заново с нулевого ранга! Том 9

- -
- 100%
- +
Дальше коллектор шёл к площади — прямой ствол, и в конце его светилось: не фонарями — окном. Центральное окно. Брешь в контуре над фундаментом башни, видимая снизу, изнутри земли, как видно небо из колодца: узкий, дрожащий, вертикальный свет, и в нём — тень. Метка Ланского. Главная. Не рабочая, не локальная — несущая, та, что держала весь новый шов, и снять её мог только тот, кто дошёл последним, сам, потому что подступы к окну держали створки — боевая свита, четверо в тёмном, с пиками, стоявшие попарно у двух последних колен ствола.
Вот и коридор, о котором говорил Женя. Сужающийся. Со створками.
Василиса оставалась у среднего колодца со связанным техником и его коробкой. Стас уже спустился ко мне на второй удар; теперь ему предстояло держать подступы. Разложил людей — быстро, шёпотом, повернувшись к своим и показывая левой повороты ствола:
— Аким — тросы в средний колодец, поднимай сменщиков наверх, всех, по двое, домкраты — с собой, наверху они будут стоить дороже. Тони, Стас — ближнее колено, держите вход в ствол: кто бы ни вышел из окна мимо меня — не выпускать и не впускать. Рита — счёт, Лёва — замыкающий. Ада — со мной, на дистанции голоса, то есть лица. Тагир — эфир. Всё, десятка, дальше подступы держите вы. К окну иду один.
— Не один. — Ада коснулась моего левого плеча, дождалась, пока повернусь. Говорила громко, чуть плоско, как говорят глухие, но голосом, живым, своим. — Я за спиной. Ты идёшь один, я — твой второй стук.
— Идём. — Кивнул ей и уступил полшага к трубе, чтобы могла положить ладонь на металл. Спорить с Адой в трубе — всё равно что спорить с трубой.
Створки двинулись на нас в первом колене — двое, слитно, пики короткие, работа знакомая: не убить — сузить, зажать, отрезать отход. Тони и Стас приняли их в узле, где размах не нужен, а нужен камень за спиной, — и я услышал за собой только начало: звон, крик Стаса «держу!», короткий выдох «порядок» от Тони. Сзади снова звякнуло железо, но шаг вперёд я сохранил. Подступы держали они. Это и была десятка: каждый держал своё, и поэтому я мог не держать всё.
Второе колено было моим. Двое вышли из стены — из сервисной ниши, умно, с тыла, — и я не стал красивым. Красивым бывают свежие. Бросил короткую пику левой — не в них, в скобу над нишей. Скоба вылетела, короткая упала следом, и пыль с трухой посыпалась им в лицо и в глаза; шаг, корпусом — правая петля болталась, зато левое плечо давит всей массой живого Пырьева, — первый ушёл в стену и сел.
Второго я встретил длинной — Тихоновой, из ремня, левой через корпус, не замах, а перекладина на уровне его горла: он сам на неё налетел, будь он свежий, он бы нырнул, но он был третьи сутки на посту, и тело его нырнуло на полсекунды позже нужного. Древко взяло его под ключицу, он выронил пику; я подбил её ногой в ливневую решётку и прижал противника перекладиной к стене:
— Сидеть. Ты не за него, ты за плату. Плату он не отдаст — я видел его караваны. Сиди и дыши, будешь свидетелем.
За моим плечом Ада подняла из крошки короткую пику, которую я бросил в скобу. Дождалась, пока я обернусь, и показала держатель. Я убрал длинную на миг в упор к стене, принял короткую левой и вернул её к бедру; затем снова взял длинную. Пика противника провалилась сквозь решётку в ствол, в гул, — Ада услышала её ладонью и стукнула дважды: путь вперёд чист.
Окно стояло передо мной — вертикальный свет на тёмном бетоне, и в свете — метка. Большая. Спокойная. Свет выхватывал её края так ясно, что хотелось соскоблить их с бетона, как подпись с чужого приказа. Приложил длинную пику к шву под окном — упор, слушание, — и по дрожи древка узнал то, что Женя потом назвал бы «стержнем»: вся тяга контура, все четыре внешние опоры, с которых он снимал нагрузку, вся ночь — стояли на этой метке. Не на башне. На метке. Сорвёшь её — шов сложится, окно закроется, город выдохнет. Но не сейчас.
Потому что метка держалась не только на шве. Она держалась на времени — на переключении, которое Ланской ещё не довернул, — и Женя в наушнике, срываясь, подтвердил:
— Дима, не бей сейчас! Переключение через сорок минут! Метка сейчас в полуприходе — сорвёшь в полуприходе, и шов рухнет на кварталы, на школу, на твоих шестьдесят сменщиков, которых Аким ещё поднимает! Окно должно дойти до полного раскрытия — и тогда её можно снять чисто. Сорок минут. Ты дошёл. Теперь жди его хода — и держи.
Я стоял под окном, длинная пика в шве, метка над головой — огромная, спокойная, ждущая, как и весь контур, — и понял, что всю ночь я шёл сюда не для того, чтобы успеть. А для того, чтобы успеть вовремя. Раньше — значит на головы школы. Позже — значит никогда.
— Тагир, — сказал я тихо. — Всем: подступы держать сорок минут. Кате передай: волноваться начнёт не через четыре, а через сорок. Ада — стук по трубе: три-три-три. Все живы. Я на месте.
Ада ударила трижды, трижды, трижды — и труба унесла стук вниз, к колодцам, к машине, к часам, к городу. Метка над головой дрогнула — впервые за ночь — как дрогнул бы человек, услышавший из колодца, что за ним пришли и никуда не денутся.
— Сорок минут, — сказал я ей. — Всё своё время знает.
За окном, над площадью, над башней, медленно нарастал свет — Ланской доворачивал переключение, и оно шло ко мне, как поезд по рельсам, который я сам пустил, разрушив его караван, опустошив его вбитый узел и дойдя туда, куда он меня звал, — своим путём, через его геометрию, но не по его правилам.
Тагир в наушнике читал минуту за минутой. Ада держала ладонь на трубе. Десятка держала подступы. Я держал шов.
Всё остальное — через сорок минут.
Семнадцать минут четвёртого. Стоял под окном с длинной пикой в шве, и метка над головой висела — огромная, спокойная, ждущая. А потом Женя сказал в наушнике то, чего я ждал и боялся:
— Дима. Переключение пошло не по графику. Он его ускорил. Не сорок минут — у тебя двенадцать.
— Что меняется? — Подвинул левую ладонь по древку, удерживая острие в шве.
— Всё. Метка выходит на полный приход раньше, но окно переключения — то мгновение, когда её можно снять чисто, — стало короче. Было бы восемь минут по графику. Теперь — минута, может меньше. И оно будет двигаться. Он будет двигать его сам, по своей фазе. Он понял, что ты стоишь на месте, и теперь играет фазой.
— А если снять не в окно? — Над головой ползла тень метки; смотрел на неё, пока Женя отвечал.
— Шов рухнет. На кварталы. Полностью.
— Принял. — Повернулся к Аде, чтобы видела губы. — Ада — сколько на приборе?
Ада подняла механический счётчик, посветила фонарём, показала: три семнадцать. И пальцами: двенадцать минут. Оставаясь лицом к ней, отчётливо произнёс, чтобы прочитала губы: «Две-над-цать. Дер-жи стук».
Она ударила по трубе трижды — вниз, к колодцам: время пошло.
— Тагир, — сказал я тихо. — Опоры. Все четыре. Сейчас он начнёт.
Он начал сразу после моего вызова в эфире. Ещё миг назад в наушнике шуршала связь, теперь из-под подошв пошёл низкий гул. Услышал? Значит, будет ответ.
Первой дрогнула южная труба. Стёпа доложил через двадцать секунд — голос у него был молодой и оттого звенел: «Дима! Тяга пошла обратно на меня! Он отдёргивает с башни на опоры — труба грузнеет, счётчик ушёл с секунд на постоянку! Глушитель прикрывает аппаратуру, но давление растёт!»
— Держи! — сказал я. — Он не опоры рвёт — он меня выманивает. Ему нужно, чтобы я побежал от окна к трубе. Стой. Считай. Ори, если пройдёшь три четверти предела.
Смола сказал север одним словом, как говорил всегда: «Вижу. Стою». Армейский капитан на западе добавил: «Фиксируем переток. Держим. Не суйся к нам, работай у себя». Ким на востоке: «Запись идёт, контрмаркер тикает, отклонений нет — восток он не трогает, Дима. Он бьёт по двум, не по четырём. Ему не хватает».
Ему не хватало. Ким ещё договаривал, а я уже прикидывал, где сходятся эти две тяги. Ланской двенадцать лет строил на том, что у противника не хватает рук. У него метка, окно, фаза — и ни одной лишней стрелы. Он бил по двум опорам из четырёх, чтобы растянуть меня. Значит, всё его давление сейчас шло через два канала, и оба канала я знал — по памяти, двенадцатилетней, не списанной, а прожитой: южная труба и северная эстакада сходились под площадью в одном старом коллекторном колене, в том самом, где я стоял. Его тяга и моя точка стояли в одной геометрии.
— Женя. Смотри на переток. Когда он дёрнет тягу на юг — окно переключения сдвинется куда?
Женя секунды три молчал — считал. Потом сказал медленно, как диктуют под диктовку: «Вверх. К башне. Окно выскочит выше твоей головы, к первому поясу кладки. Когда дёрнет на север — вниз, к фундаменту. Он будет качать его, Дима. Как маятник. Ты не успеешь бегать между точками — он знает твои рёбра».
— Он знает мои рёбра, — согласился я. — А он знает, что я двенадцать лет слушаю кладку? Нет. Потому что это не в папке. Это во мне. Ада!
Она была за спиной, ладонь на трубе. Повернулся к ней; Ада подняла фонарь, осветив мне лицо:
— Бу-дешь чи-тать ка-чание. — Говорил медленно, отчётливо, давая ей дочитать каждое слово. — Тру-ба слы-шит тя-гу рань-ше ме-ня. Юг — один удар. Север — два. Я не бегаю за окном. Я узнаю направление раньше окна.
Ада опустила фонарь, кивнула и прижала ладонь к трубе всей плоскостью — так, как читала зал, стол, мир. Глухая девочка у стены, которая слышала тяги контура кожей раньше, чем приборы успевали отрисовать.
Три двадцать три. За спиной — один удар по трубе, отчётливый; через миг Женя: «Качнул на юг!» Труба знала первой. Окно метнулось вверх, к поясу кладки, и метка над головой потемнела, набирая полный приход.
Вдавил подошву в пол, удержав место. Упёрся длинной — туда, где стоял, в шов под фундаментной развилкой, и ударил. Не сильно — в противофазе, как ночью в плиту: его же тягу, идущую по южному каналу, я встретил встречным импульсом в колено, которое эта тяга обязана была пройти. Геометрия вместо мышц. И тяга споткнулась. Женя выдохнул: «Переток задержался! Окно... стоит! Не успел уйти вверх!»
— Счёт, Ада!
Ада повернула ко мне освещённый циферблат, затем показала растопыренную пятерню и ещё один палец: шесть минут до полного прихода.
Ему хватило одного круга. За это его и звали умным: повторять не стал. Южный канал я ему испортил, и он бросил юг целиком — Стёпа выдохнул в эфир: «Тяга упала! Труба дышит!», — и перекинул всё на север, на эстакаду, на Смолу. Смола сказал: «Давление. Стою». И Ада ударила по трубе дважды.
Окно рвануло вниз, к фундаменту, — и вот тут начался тот бой, ради которого я дошёл сюда коллектором, а не площадью.
Потому что внизу его ждали. Не метка — створки. Двое из четырёх, оставшиеся от подступов, поднялись из нижнего колена — выскользнувшие из первого колена, не те, что я положил у ниши, — и пошли на меня снизу, когда окно ушло вниз, к ним, в их геометрию. Умно: он не дрался со мной. Он передвигал поле боя туда, где у него были руки.
Внизу, в колене, размах длинной — смерть древка. Сделал то, чему меня не учила ни одна папка. Длинную оставил в неподвижном шве. Освободил левую и выхватил короткую из держателя у бедра, одним ходом воткнул в шов стены на уровне их лиц — как скобу. Шов раскрылся, пыль и крошка стеной, первый отвернул, второй нырнул.
Оставив короткую в щели, перехватил длинную левой. Вывел древко из упора и опустил ему на ключицу — Тихонова перекладина, знакомая обоим нам школа. Он сел. Первый выпрямился — и получил не пику: корпус. Правое плечо у меня петля, но масса живого Пырьева весит столько же, сколько весила, — я вошёл в него корпусом, как входят дверью, и он ушёл в стену и сполз по ней.
— Сидеть. — Уперев длинную поперёк прохода, переводил дыхание по-воробьиному и смотрел на обоих. — Вы за плату. Он сейчас всё бросает — юг бросил, север грузит, вас он тоже бросит, потому что ему не хватает. Не верите — спросите у Стёпы, он вам по дороге расскажет, как выглядит брошенный юг.
Второй — тот, что по ключице — посмотрел на меня снизу и сказал хрипло: «Окно внизу. Ты не достанешь». И был прав: окно уходило вниз, за уровень пола, в фундаментную развилку, куда не спускались с пиками — там сечением трубы не размахнёшься.
Длинную уложил в сервисную нишу, чтобы не потерять. Выдернул короткую из верхнего шва, куда ставил её скобой перед атакой. Повернул короткую вдоль тела: замах здесь уткнулся бы в свод. Сделал то, что делал двенадцать лет в тесных каналах, то, за чем меня и держали в транспортных, пока держали. Короткую пику — короткую, Титову, — вставил в шов. Остриём в шов над фундаментным окном, древко вертикально, левая ладонь на торце, и корпус — на ладонь. Упор. Рычаг не в мышцах — рычаг в упоре, и вся моя масса шла по оси короткой пики в одну точку шва. Тесная геометрия — моя геометрия. Внизу, где не размахнёшься, — работают упором.
— Женя! — крикнул я, потому что шов под остриём уже гудел. — Фаза! Где окно сейчас — по миганию!
«Держится внизу! Он запер его в фундаменте, он думает, там ты не достанешь... Дима, погоди — он качнул... он качнул по ритму, он сменил ритм, он...»
Ритм. Он сменил ритм качания — не юг-север, а коротко-коротко-долго, в расчёте на то, что Ада собьётся, что труба не донесёт, что я начну гоняться. Ада не сбилась. За спиной прозвучало: удар-удар... пауза... удар. Коротко-коротко-долго. Она стучала мне его ритм, как ритм вальса, — не переводя, не думая, просто кожей.
Выждал длинную долю, почувствовал, как к её концу стихает дрожь в древке. Вот оно — опыт, который не списывается: ритм — это дыхание. Тот, кто качает окно в ритме, дышит в ритме. И у каждого ритма есть слабая доля — та, где вдох кончился, а выдох не начался. Коротко-коротко-долго — выдох длинный, и в конце длинного выдоха у любого живого контура — доля мёртвая. Полсекунды. Одноразовая.
Повернул голову к Аде, оставляя пику в упоре; дождался, пока встретит мой взгляд.
— Ада! Длин-ный удар — на длин-ном — стук два раза! Же-ня — «сей-час» на длин-ном!
Женя: «Три двадцать девять. Полный приход! Понял! Считаю фазу! Пять... четыре...» Ада била ритм, труба гудела, внизу под остриём короткой пики шов наливался, окно стояло в фундаменте, метка стояла в полном приходе, и счёт рос — не в воздухе, в руках: Женя считал фазу, Ада держала ритм, Смола держал север, Стёпа переводил дыхание юга, Ким писал восток, армейцы держали запад, десятка держала подступы, связанный техник наверху дышал рядом с прибором, который больше не держал ноль. Город стоял на людях. А я стоял на их счёте.
«Три... два...»
И на длинной доле — Ада ударила дважды, Женя сказал «сейчас», и я вошёл корпусом в торец короткой пики — всем весом, рёбра вскрикнули и были посланы, — и остриё прошло шов насквозь, в самую середину фундаментного окна, в точку, которую я не видел, но знал, потому что двенадцать лет бил в такие точки и помнил, как они лежат в кладке.
Доля мёртвая. Его выдох кончился. Мой удар пришёл в пустую долю его ритма — и метка не успела.
Она не слетела — она треснула. Как трескается лёд от удара в пустоту под ним: тихо, всей плоскостью сразу. Свет окна мигнул, длинная доля оборвалась, ритм сбился — и я не дал ему вдохнуть. Выдернул короткую из шва, переставил на ладонь ниже, в трещину, которая уже была, — и ударил снова. Не в ритм — против. В его вдох. Второй удар пришёлся в долю, где его контур набирал, и набранное рассыпалось о трещину, как рассыпается волна о сваю.
— Давление! — кричал Женя, срываясь. — Падает по всей дуге! Север освобождается! Тяга идёт... тяга не идёт никуда! Шов не держится на метке — шов держится сам! Дима, метка пошла на сход!
Метка сходила. Надо мной, в окне, в вертикальном свете, она оплывала с краёв — не как гаснут, как подпись, которую размывает вода с угла. Ланской — или то, что говорило его именем через чужую геометрию — делал последнее, что умел: он отдал север полностью, бросил всё в окно, в держание, в то, чтобы метка не сошла, потому что сошедшая метка — это не его поражение, это его конец в этом контуре.
Смола на севере сказал: «Свободно. Стою». Одно слово — и я понял: север выдержал и отпустил сам.
И тогда я сделал то, за чем шёл всю ночь. Не Женя, не полковник, не комиссия, не благодарность. Я.
Я упёрся в шов в третий раз — короткая в трещину, корпус в торец, левая в древко, правая петля у груди — и сказал метке, вслух, потому что за столько лет имею право разговаривать с тем, что ждёт:
— Всё своё время знает. А теперь — моё.
Глава 4
И сорвал её. Рывком вниз по трещине, всем корпусом, через упор, через рёбра, через двенадцать лет, которые не списались ни на один удар, — метка отошла от окна, как отходит присоска от стекла, с тонким звуком и короткой дрожью: Ада почувствовала её через трубу, я — ладонью через древко. Свет окна схлопнулся — не в темноту, в ровность: контур над городом, огромный, всё тот же, перестал сходиться к башне и встал... внешним. Замкнутым. Спокойным. Удержанным.
Тишина была такая, что я слышал, как тикает механический счётчик в Адиных руках.
Дальше — люди. Ада присела рядом и подвела счётчик под свет моего фонаря. Тикало. За спиной Тони окликнул Стаса, тот отозвался; ещё дальше Аким считал поднятых сменщиков. Теперь можно было слушать их, а не метку.
Тит прижал к моей левой манжете контакт полевого рангового измерителя — аппарат привёз армейский связист к колодцу после сообщения о сходе метки. Сначала сняли остаток нагрузки, затем повторили замер на спокойном контакте: устойчивый A. Два независимых канала — Женин и армейский — подтвердили одну границу, без «условно» и без ожидания нового удара. Тагир передал полевую карточку регистрации Кате. Отвести взгляд от буквы не получалось; в зубах всё ещё отдавался последний треск метки. В моей первой жизни такой карточки не было.
Женя вышел на связь через минуту, и голос у него дрожал — по-инженерному, от переизбытка измеренного: «Дима. Фиксирую для протокола и для всех: внешняя дуга замкнута. Опоры — четыре из четырёх, расхождение ноль. Перетоков нет. Эхо-картина стабильна. Снимаю полевую фиксацию полного A-действия: центральное окно, метка сорвана оператором лично, в узком фазовом окне, при удержании всех внешних опор. Датчики мои, независимые. Это не благодарность, это замер».
— Пиши замер, — я сполз спиной по стене и сел прямо на пол коллектора. Рёбра отпустили на один вдох. Сидеть я уже заслужил. — Товарищ с башни, слышите? Замер. Механика. Не папка.
Связанный техник наверху — тот, во втором жилете — молчал. Ада смотрела на меня поверх счётчика, и я повернулся к ней лицом, чтобы она прочитала то, что не говорил никто: «Вы-ше пер-вой жиз-ни». Она поняла. Сложила руки домиком, накрыла сверху — целое под защитой — и добавила новый жест, которого я не знал: подняла домик выше головы. Целое — выше. Засмеялся — и тут же зажал левым локтем бок. Ада нахмурилась, потом улыбнулась сама. Так и сидели: она с домиком над головой, я с боком под локтем.
Перед подъёмом забрал длинную пику из сервисной ниши и вернул в ремень. Ада придержала древко, пока я левой затягивал крепление. Наверху, у башни, нашли остальное. Тони и Стас, державшие подступы, поднялись следом и позвали меня — я шёл медленно, пика короткая в руке, длинная в ремне, две, различимые, свои. В нише у фундамента башни, там, где метка стояла на подпитке, лежал ключ. Не в переносном смысле — ключ: оплавленный стержень в гнезде, контактом к точке, где сидела метка. Ключ сердца контура — командный носитель, то, чем метку ставили и чем её можно было бы переставить. Он выпал из гнезда, когда метку сорвало. Лежал и ждал, кто дойдёт.
— Тагир, — я остриём короткой указал на нишу, удерживая остальных в шаге от неё. — Опись. Ключ — командный трофей, снят по факту срыва метки, при свидетелях: Тони, Стас, Ада, твоя запись. Проверку его — перед входом к сердцу, сегодня он просто трофей и просто лежит в отдельной упаковке для Катиного чехла. И передай Кате: её четыре минуты волнения кончились. Я иду наверх. Медленно. По лестнице. По-человечески.
Катя позвонила сама — раньше Тагира, потому что Катя всегда раньше: «Три сорок восемь. День сорок четвёртый. Замер T-ноль назначаю на четыре ноль-ноль, с этого момента считаем тридцать шесть внешних часов удержания. Дима. Женя мне уже переслал фиксацию. Это полный A. Полевой. Не по их строке — по своим датчикам. Ты понял, что это значит?»
— Понял, — сказал я, выходя из колодца в предрассветное небо, где контур висел — замкнутый, внешний, наш. — Это значит, что в первый раз за две жизни я не прошу. Первый раз — зафиксировано.
— Второй раз, — сказала Катя. — Первым был запрет. Но этот — выше. Выше первой жизни, Дима. Так и запишем.
Сева утром прочтёт в тетради строку, которую я продиктовал Тагиру сам, пока поднимался: «Три пятьдесят, день сорок четвёртый. Метка сорвана. Контур внешне удержан. Опоры — четыре из четырёх, никто не брошен. Ключ сердца перехвачен, проверка перед входом. Полный A — по полю, по датчикам, по факту. Дышим».
Ада шла рядом, неся счётчик, как носят знамя. Десятка собиралась у машин — Тони с разбитой бровью, Стас, докладывающий «четверо бойцов в плену, целы», Рита со своим счётом, Лёва, Тит со своими зажимами, Аким, Василиса. Смола передал с севера одно слово: «Слышали». Стёпа — юг — добавил своё: «Ура, но по уставу». Армейский капитан сказал: «Полный A подтверждаем по западным датчикам. Поздравляю. Не привыкайте, Пырьев». Ким — восток — прислал формально то, что нужно было формально: «Наружная запись центрального окна и опор сохранена на изолированном носителе. Это теперь история, Дима. Настоящая, не из папки».
Я стоял у машины, держал левой свой механический счётчик — тикающий, не по их системе, — и чувствовал не восторг. Тяжёлую, тёплую, настоящую мощность, как чувствуют новую мышцу на второй день после того, как она впервые заработала. Полный A. Выше первой жизни. Заработанный — упором, ритмом, счётом друзей, памятью, которая не списалась, и двумя пиками, которые я знал по имени.
Правая висела петлёй. Рёбра ныли. Ожоги жгли. Всё это осталось со мной — и пусть остаётся: это цена, а не приговор.
А над городом висел контур — внешний, замкнутый, удержанный на тридцать шесть часов, и где-то там, за ним, ждало сердце.
— Идём, — сказал я десятке. — Отдых. Описи. И — к сердцу. Всё своё время знает.
Четыре ноль-ноль. Катя запустила счёт: тридцать шесть внешних часов.
Четыре ноль-ноль. Тагир держал трубку, Катя положила на капот машины свой механический счётчик рядом с Жениным последним протоколом, и я стоял посреди двора у старой котельной, где спасённые из низины расходились по родне, и слушал, как запускается счёт.
— Т-ноль, — Катя нажала пуск и придвинула счётчик к Тагиру. — Тридцать шесть внешних часов. Конец — шестнадцать ноль-ноль дня сорок пятого. Не минутой позже.
— Записано, — Тагир занёс время в журнал, не выпуская трубки. — Женя, твой цикл?
— Перемер всех четырёх опор каждые тридцать минут, — Женя в трубке был ровный: он принял ночное дежурство после короткого сна, которого у нас ещё не было. — Смола — север, секунды расхождения. Стёпа — юг, глушитель на предохранителе. Ким — восток, контрмаркер тикает, запись идёт. Армейское звено — запад, у них своя аппаратура, я только принимаю их цифры и сверяю со своей. Катя сводит. Если хоть одна опора дрогнет — вы узнаете раньше, чем она дрогнет.
Кивнув, повернулся к своим. Десятка расселась на ящиках и парапете. После трубы даже низкий ящик казался креслом: Тони прижимал к брови лёд из Акимовой сумки, Стас бинтовал Василисе содранное предплечье, Лёва разминал бедро, Рита Гайнутдинова пересчитывала по своей книжке людей, Тит разбирал и чистил зажимы, Аким и Тагир молчали в четыре руки на терминале. Ада вела журнал: приборы, пики, время. Все живые. Все целые — по-настоящему целыми в этой десятке были, пожалуй, только Тагир и Аким, и то относительно.
— Привал, — я прислонил короткую пику к ящику и сел рядом. — Час. Едим, пьём, перевязки. Медпакет тот, что привезли к колодцу армейцы, — он наш по факту помощи западу, расписка у Кати. Потом — опись ключа, потом — вход.
— А раны? — спросил Тони, убирая лёд и глядя на бровь в отражении стекла.
— А раны — бинт, лёд и час, — отодвинул кружку, чтобы Василиса могла дотянуться до медпакета. — Никакой магии, Тони. Полное исцеление бывает в сказках, а в сказках, между нами, никто не зарабатывает полный A, потому что им не за что платить. Бровь прикроем сейчас. К сердцу она сама собой не заживёт. Будет шрам — расскажешь внукам, что это от окна.







