В начале было Слово

- -
- 100%
- +

Пролог
«Глина»
815 год новой эры. Горы. Место неизвестно.
За стеной лаяла собака – не злобно, а скучающе, как лают псы, которых накормили, но забыли выпустить. Ей отвечала другая, через два дома, и третья, ещё дальше, с хрипотцой, – старая, наверное, или простуженная, – и перекличка эта тянулась от заката и не собиралась кончаться: собакам было нечего сказать друг другу, но молчать они не умели.
Мойша макнул перо в чернильницу. Чернила – ореховые, коричневатые, густые – пахли танином и железом. Он готовил их сам, по рецепту, который выучил в Александрии, у красильщика на улице за библиотекой, – семьсот лет назад, или восемьсот, он давно перестал считать точно – точные числа вызывали оторопь.
Перо застыло над листом.
За окном – городок: белые стены, плоские крыши, минарет на холме (новый, построили три года назад, штукатурка ещё не потрескалась). На площади внизу женщина вешала бельё в темноте – простыни хлопали на ветру, мокрые, тяжёлые, и по звуку Мойша понимал: ветер с запада, значит, ночью дождь. Ослик за углом жевал – ритмично, размеренно, с той сосредоточенностью, с какой ослы подходят к любому занятию, будь то жевание, ходьба или упрямство.
На столе перед ним лежали три свитка.
Первый – пергаментный, телячий, с потёртостями на сгибах и бурым пятном в углу (вино, пролитое в Иерихоне, – когда? – давно, когда Иерихон ещё стоял, а вино в нём было кислое и дешёвое). На пергаменте – его почерк, ранний, крупный, торопливый: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою».
Второй – папирусный, египетский, хрупкий, с волокнами, проступающими на свет, как жилки на старческой руке. Копия. Не его почерк – чей-то, аккуратный, ученический. Тот же текст, но с ошибкой в третьей строке: «носился» заменено на «парил». Мойша когда-то злился на это «парил». Носился – это движение, хаос, энергия. Парил – это покой. Бог, который парит, – не тот Бог, которого он имел в виду. Но переписчик решил иначе, и за семьсот лет «парил» прижилось, и миллионы людей молились Богу, который парит, а не носится, и Мойше оставалось только скрипеть зубами.
Третий свиток – чистый. Без единого слова. Пергамент – свежий, белый, ещё пахнущий известью, которой обрабатывают кожу. Этот – для «Особого мнения».
Собака за стеной перестала лаять. Вместо неё – детский плач, через два дома, короткий, сонный, и тут же – женский голос, невнятный, успокаивающий, и плач стих, и снова тишина, и снова собака – как будто ждала, пока ребёнок уснёт, и продолжила.
Мойша положил перо и встал. Колени хрустнули – не от старости (он выглядел на тридцать, как и две тысячи лет назад), а от привычки сидеть, скрючившись, над столом, – и он подошёл к окну.
Городок спал – почти. Масляная лампа горела в доме напротив, и через щель в ставне виднелась тень: мужчина за столом, склонённый над чем-то, – может, считал деньги, может, читал, может, писал письмо. В конце улицы, у поворота к колодцу, сидели двое – Мойша видел огоньки трубок и слышал бормотание. Арабский, на котором он говорил последние сто лет, ещё цеплялся за горло непривычными гортанными звуками, хотя вроде бы за сто лет можно привыкнуть к чему угодно. За сто – можно. За тысячу – нельзя, потому что после тысячи начинаешь путать языки, и однажды в лавке скажешь «шалом» вместо «салям», и лавочник посмотрит странно, и нужно будет снова переезжать.
Звёзды висели над крышами – крупные, яркие, равнодушные. Те же звёзды, которые Гершон показывал Нахуму. Те же, про которые Мойша потом написал: «И сотворил Бог два светила великие… и звёзды». Звёзды в тексте шли через запятую, после солнца и луны, – и правильно: в тексте они вторичны, а в жизни – наоборот. солнце слепит, луна обманывает, а звёзды просто есть, и в этом их сила, и в этом Гершон был прав, когда говорил Нахуму, что звёзды – это души, хотя никаких душ нет, и звёзды – это газ, или огонь, или что-то, чему Мойша не знал названия, но что не имело отношения ни к Нахуму, ни к его вопросу, ни к ответу, который Гершон придумал на ходу, как придумывал всё.
Мойша вернулся к столу, сел и взял перо.
Больше двух тысяч лет он поправлял Гершона. Сначала – устно. «Ты вчера г-говорил – звёзды, а сегодня – земля предков. Нельзя и то и другое, они живут рядом, встретятся, сравнят». Потом – на глине. Потом – на папирусе. Потом – на пергаменте. Потом – на бумаге, которую арабы привезли из Китая и которая была тоньше папируса, легче пергамента и дешевле глины, и за которую Мойша заплатил в лавке на площади четыре дирхема, и лавочник сказал: «Хорошая бумага, мудрец, что будете писать?» – и Мойша ответил: «П-правду», – и лавочник засмеялся, потому что решил, что заика шутит.
Перо коснулось пергамента. Первая строка.
И рука не дрогнула. И заикание – пропало.
Оно всегда пропадало, когда он писал. Говорить – спотыкался на каждом слове, как будто рот не хотел выпускать то, что голова придумала. Писать – рука шла ровно, буквы ложились одна к другой, и мысль лилась без запинки, как вода из кувшина, – и это было единственное в жизни, что Мойша делал без усилий, и единственное, за что ему стоило извиняться.
Потому что именно это – убивало.
Не идея убивала – идея принадлежала Гершону, грубая и простая, как камень из ручья: люди страдают, надо утешить, скажи им что-нибудь красивое – про звёзды, про землю, про справедливость. Идею можно было перекатывать в ладонях и не порезаться.
Убивала – форма. Музыка слов, которую Мойша вкладывал в сырьё Гершона. «Земля же была безвидна и пуста» – это не Гершон. Гершон сказал бы: «Сначала ничего не было». Мойша сделал из «ничего не было» – поэзию. И поэзия прижилась. И люди запомнили не камень, а скульптуру. И поверили не в идею – в ритм.
За две с лишним тысячи лет ритм этот стал молитвой, молитва обросла верой, вера воздвигла храм – и храм сгорел. Из пепла выросли три религии, и каждая воевала с двумя другими, и каждая цитировала его слова, и каждая убивала за его запятые.
Мойша макнул перо. Чернила потекли – ровно, без клякс.
Собака за стеной наконец замолчала. Может, уснула. Может, нашла кость. Может, поняла, что лаять бессмысленно, – но это вряд ли: собаки не бросают бессмысленных занятий, и в этом они надёжнее людей.
Он писал.
Не Тору – с Торой покончено, Тора живёт без него, как река живёт без истока, забыв, откуда потекла. Он писал другое. Три страницы. Без сомнений, без оговорок, без привычного «п-правильно ли».
Правда.
Впервые за всю жизнь – чистая, неразбавленная правда. Без ритма, без музыки, без поэзии. Голые слова, которые он раньше заворачивал в метафоры, как заворачивают нищего в чужое пальто, – теперь стояли голыми, и ему не было стыдно за их наготу – стыд тоже был из его арсенала, и арсенал он складывал у двери, как складывают инструменты, уходя с работы.
На площади скрипнула калитка. Чьи-то шаги – босые, шлёпающие по камню. Женщина снимала бельё – передумала оставлять на ночь, видно, тоже поняла, что будет дождь. Простыня хлопнула последний раз – и тишина.
Мойша дописал первую страницу. Перечитал. Кивнул – сам себе, как кивал когда-то, когда вычитывал первые глиняные таблички и находил удачную строку.
Строка была удачная. Строка была: «Бога нет. Я его придумал».
Шесть слов. Без заикания. Без музыки. Без ритма.
Он продолжил.
Ветер с запада усилился. Ставня задребезжала – петля ржавая, надо бы починить, но Мойша не чинил ставни, это ремесло Шимона, а Шимон далеко, и ставня останется незакреплённой, как колодец, как ступенька, как всё, за что Шимон брался и откладывал на завтра. Завтра длилось уже больше тысячи лет и не собиралось заканчиваться.
Мойша писал. Перо скрипело – тростниковое, тонкое, обрезанное под углом, – и звук был единственным в доме, если не считать ветра, и ставни, и собаки, которая проснулась и начала снова, и ослика, который перестал жевать и, судя по тишине, уснул. Мойша завидовал ослику: ослик не писал «Особых мнений» и не уходил из организаций, в которых состоял больше двух тысяч лет.
К полуночи – три страницы.
Он положил перо. Подул на чернила – привычка, бессмысленная при ореховых чернилах, которые сохнут быстро, но привычки не спрашивают разрешения, они приходят и остаются, как бессмертие, как заикание, как запах полыни от одежды Гершона.
Гершон.
Мойша свернул пергамент. Перевязал бечёвкой – тонкой, льняной, купленной на том же рынке, где покупал бумагу. Положил на стол. Сверху – камень, чтобы не унесло ветром. Камень – обычный, серый, подобранный у дороги. Гершон собирал камни с надписями. Мойша – без. Камень без надписи честнее камня с надписью: надпись – это обещание, а обещание – это то, чем они торговали всю жизнь, и хватит.
Он встал. Задул лампу. Комната погрузилась в темноту – не полную: луна пробивалась через щель в ставне и ложилась полосой на пол, на стол, на три свитка – старый, чужой и новый.
Утром он уйдёт. Без прощания, без записки (записка – на столе, это не записка, это приговор, или оправдание, или то и другое, он до сих пор не решил). Дорога на восток – через горы, через перевал, через ту деревню, где пекут лепёшки с тмином и козий сыр продают обёрнутым в виноградные листья. Дальше – не знает. Впервые за всю жизнь – не знает, куда идёт. И это – свобода. Или ужас. Или то и другое, как всегда, потому что свобода и ужас – синонимы для того, кто привык, что за него решает кто-то, будь то Гершон, или Комитет, или текст, который давно живёт без автора.
Собака за стеной замолчала. Окончательно, до утра.
Мойша лёг. Закрыл глаза. И – как всегда, как каждую ночь, как каждый раз перед сном за столетия – зашевелил губами, беззвучно, складывая слова в строку. Не молитву – строку. Последнюю.
Больше двух тысяч лет я поправлял Гершона. Он рассказывал – я слушал. Он ошибался – я исправлял. Он забывал, что говорил вчера, – я помнил. А потом записал. И записанное стало священным. И священное стало вечным. И вечное стало чужим.
Я ухожу не потому, что устал. Я ухожу потому, что увидел: люди верят не в Гершона. Люди верят в мои запятые.
А мои запятые – враньё.
Красивое – но враньё.
Дождь начался под утро – мелкий, тёплый, равнодушный ко всему, что происходило внизу.
Часть перваяДо записи
Глава первая
Нахум
Козёл залез на жертвенный камень и стоял там с видом существа, которому открылась истина. Бородатый, тощий, с жёлтыми глазами навыкате – он смотрел на лагерь сверху вниз и жевал, и нижняя челюсть ходила из стороны в сторону с той невозмутимой размеренностью, которая возможна только у тех, кто ни разу в жизни не задал себе вопрос «зачем».
Я завидовал козлу. Не его положению – камень был жёсткий, ветер на нём продувал до костей, и трава на вершине росла колючая, жухлая, от которой скулы сводит, – а его способности жевать и не думать. За всю свою жизнь я так и не научился.
День начался с крика – женского, из дальнего шатра, того, что ставили в прошлом месяце, когда пришли три семьи с юга, из-под Кадеша. Кричала Рахиль, жена Нахума. Крик был не болевой и не испуганный – хуже: тягучий, тёмный, с той вибрацией, от которой собаки прижимают уши, а козы перестают щипать колючки. Так кричат, когда тело ещё живо, а человек внутри – уже нет.
Шимон первым обернулся. Он стоял у колодца – по пояс голый, мокрый, со следами верёвки на ладонях – и подтягивал бадью, и мышцы на его спине перекатывались, как камни под кожей, и вода плескалась через край и стекала по камням в пыль. Услышав крик, он выпустил верёвку, бадья ухнула обратно в колодец, в глубине плеснуло, и тишина длилась секунду – а потом снова крик, и собака у соседнего шатра вскочила и завыла в ответ, и козёл на камне повернул голову, но жевать не перестал.
Я сидел у входа в свой шатёр и чинил ремешок от сандалии – кожа лопнула на сгибе, третий раз за год, и каждый раз я зашивал тем же сухожилием, и сухожилие становилось короче, а сандалия – уже, и нога в неё влезала с трудом, но новую было негде взять: караван из Ецион-Гевера не приходил уже два месяца, и торговцы, по слухам, ушли на запад, к побережью, где финикийцы платили медью за зерно, которого у нас тоже не было.
Гершон вышел из своего шатра – быстро, широко, руки расставлены, плечи развёрнуты, как выходит человек, привыкший действовать раньше, чем думать. От него пахло полынью – как от одежды, так и от него самого, полынный запах въелся в кожу за столетия и не вымывался ничем, ни водой, ни маслом, ни временем. Он посмотрел в сторону крика, сощурился – глаза его, светлые, жёлтые, суживались в щёлочки, когда он оценивал ситуацию, – и пошёл.
Не спросил. Не подождал. Пошёл.
Я отложил сандалию и встал. Не потому что он позвал – он не звал, – а потому что знал: если Гершон идёт на крик, значит, будет говорить, а если будет говорить – я должен слышать. Не для удовольствия. Для контроля. Гершон говорил каждый раз по-разному, и каждый раз – красиво, и каждый раз – неточно, и кто-то должен был помнить, что именно он наговорил в прошлый раз, и позапрошлый, и сотни раз до того, – чтобы сегодняшние слова не противоречили вчерашним, а вчерашние – позавчерашним.
Этот кто-то – я.
***
Шатёр Нахума стоял на дальнем краю лагеря, у камней, за которыми начинался пологий спуск к высохшему руслу – зимой там текла вода, сейчас – песок, белёсый, мелкий, похожий на муку. У входа – две пары сандалий, одна большая, мужская, с заплатой на подошве, другая – детская, маленькая, левая. Только левая. Правую, видимо, потеряли или съела собака. Навес из козьей шкуры бросал пятнистую тень на вход, и в этой тени сидели двое мальчиков.
Старший – лет двенадцати, тощий, ключицы торчат, как рукоятки, губы обветрены – сидел прямо, руки на коленях, лицо неподвижное. Он не плакал. Он уже знал, что отец умирает, и принял это тем жёстким, сухим способом, каким дети принимают вещи, которые взрослые пытаются от них спрятать. Младший – лет шести, с расцарапанными коленями и грязным пальцем во рту – смотрел на старшего и не понимал, но чувствовал, что нужно молчать, и молчал, и жевал палец вместо еды, потому что есть ему никто не предлагал уже третий час.
Я присел рядом с мальчиками. Младший вынул палец изо рта и посмотрел на меня.
– Хочешь финик? – спросил я.
Он кивнул. Я достал из кармана – последний, сморщенный, с песчинкой на боку. Мальчик взял обеими руками, осмотрел, сдул песчинку и начал есть – медленно, серьёзно, откусывая по крошке, как едят те, кто не уверен, что получит ещё.
Старший не повернулся. Смотрел перед собой, на высохшее русло, где два месяца назад была вода, а теперь – ничего.
Гершон уже вошёл внутрь. Я слышал его голос – приглушённый, сквозь козью шкуру, – и голос Рахили, тоньше, надломленный, с трещиной посередине, как горшок, который ещё держит воду, но скоро расколется.
Внутри было тесно: циновка, козья шкура поверх, глиняный кувшин с водой – запотевший, значит, свежая, кто-то принёс утром, – и миска с нетронутой кашей, и мухи над миской, три штуки, ленивые, сытые. Запах: пот, козья шерсть, что-то кислое – то ли прогорклое масло, то ли болезнь, то ли тот запах, который появляется у людей, решивших перестать жить, – не гнилой, но чужой, посторонний, как будто тело начало отделяться от хозяина ещё до смерти.
Нахум лежал на циновке. Глаза открыты – но не смотрели. Не на потолок, не на стены, не на жену, сидевшую у его головы с мокрой тряпкой в руках. Глаза смотрели сквозь. Губы шевелились – и я наклонился: давно научился слышать слова, которые люди произносят на грани, между «ещё здесь» и «уже нет», – и услышал:
«Зачем. Зачем. Зачем».
Рахиль тёрла ему лоб мокрой тряпкой. Руки её – в трещинах, ногти обломаны, на запястье – браслет из верёвки, кривой, кем-то сплетённый неумело, – дрожали. Она посмотрела на Гершона снизу вверх, и в глазах её стояла не надежда – требование. Она не просила. Она требовала: сделай что-нибудь.
Гершон присел рядом с Нахумом. На корточки, по-пастушьи – тяжело, с хрустом в коленях, хотя какие колени, когда тело не стареет. Но привычка приседать с хрустом осталась – может, от отца, смертного, который умер стариком и хрустел каждым суставом, и Гершон перенял, как перенимают жесты тех, кого любили, – бессознательно, навсегда.
Он положил руку Нахуму на лоб – поверх мокрой тряпки, и Рахиль не убрала свою, и они оба держали: жена – мокрую ткань, Гершон – руку на ткани, – и Нахум вздрогнул, как вздрагивает человек, которого окликнули по имени, когда он уже собрался уйти.
За стенкой шатра – жизнь. Я слышал: кто-то рубил дрова – стук, пауза, стук. Женщина у колодца ругала дочь за разбитый кувшин. Козёл на камне наконец спрыгнул – копыта стукнули о землю, сухо, коротко. Ребёнок где-то засмеялся – чужой ребёнок, чужой смех, чужая жизнь, которая шла своим ходом, пока в этом шатре заканчивалась другая.
– Нахум, – сказал Гершон.
Голос – не громкий. Не торжественный. Обычный, рабочий, как говорят плотнику «подержи» или соседу «подвинься». Гершон не готовился. Он никогда не готовился. В этом была его сила – и моя головная боль: неподготовленные слова не поддаются контролю, и всякий раз выходило по-новому, и каждый раз я должен был запоминать эту новую версию и сверять с предыдущими, и у меня от этого болели виски, буквально, физически, хотя бессмертные, по идее, не болеют, но виски – болели.
– Нахум, ты спрашивал «зачем».
Губы Нахума перестали шевелиться. Прислушался – или то, что от него осталось, прислушалось.
– Я знаю ответ, – сказал Гершон.
Я стиснул зубы. Он не знал. Никакого ответа не было. Ни разу за всё время. Я проверял. Перебрал все варианты, какие помнил, какие слышал, какие придумывал в бессонные ночи – а бессонных ночей за долгую жизнь набирается столько, что хватит на отдельное существование, состоящее только из темноты и потолка. Ответа не существовало. Но Гершон сказал «знаю» – и Нахум прислушался, и Рахиль подняла голову, и я – стиснул зубы и стал слушать, потому что Гершон сейчас будет врать, и врать будет красиво, и мне нужно запомнить каждое слово, чтобы потом, когда он расскажет следующему – другое, – не допустить противоречий.
Гершон оглянулся. Искал начало. За день, пока мы сидели у Нахума, свет за пологом шатра сменился сумерками, и сумерки – темнотой, и в темноте, через дыру в ткани, проступил клочок неба. Звёзды проступали – одна, другая, горсть – и Гершон посмотрел на них и начал.
– В начале была пустота, – сказал он. – Тьма. Ни песчинки, ни капли. Ничего.
Рахиль замерла. Тряпка в её руке перестала двигаться.
– А потом кто-то захотел видеть. И сказал – да будет свет.
Он протянул руку, зачерпнул горсть песка с пола, просыпал сквозь пальцы. Песок зашуршал, сухой, тёплый.
– И захотел на что-то встать. И стала земля. Вот эта, Нахум, – под твоей спиной.
Глаза Нахума дрогнули. Сдвинулись – чуть-чуть, в сторону руки Гершона, из которой сыпался песок.
– И захотел, чтобы свету было куда уходить. И стало небо. И звёзды.
Гершон показал на дыру в пологе. Нахум проследил взглядом – медленно, тяжело, как поворачивает голову человек, для которого каждое движение стоит усилия.
– Видишь? Каждая – слово. Послание. Когда-нибудь научимся читать.
Я стоял у входа и слушал, и записывал – не на глине, не на коже, а в голове, как делал каждый раз, строка за строкой, интонация за интонацией. Звёзды. Земля. Свет. На прошлой неделе, пастуху из Арада, который похоронил жену, Гершон говорил другое: не про звёзды, а про землю предков, про кости в земле, про корни, которые держат живых, – и пастух поверил, и встал, и пошёл пасти овец. А Нахуму – звёзды. Почему звёзды? Потому что Нахум лежал на спине и смотрел вверх, и Гершон пошёл за его взглядом, как пастух идёт за стадом, – не ведёт, а следует. В этом – приём. Не навязывать свой образ, а подхватить чужой. Нахум смотрел на звёзды – и Гершон дал ему звёзды. Если бы Нахум смотрел в землю – получил бы землю. Если бы в огонь – огонь.
Импровизация. Голая, наглая, без сетки. Каждый раз – другая.
И каждый раз – моя проблема.
– И сделал человека, – говорил Гершон, и голос его стал тише, и Рахиль наклонилась ближе, и мальчик за стенкой шатра перестал жевать финик, – потому что устал говорить в пустоту. Потому что свет без глаз, его видящих, – просто свет. Земля без ног, по ней идущих, – просто земля.
Пауза. Гершон посмотрел на спящих мальчиков – нет, на одного, на младшего, который заснул, свернувшись у входа, с пальцем во рту и финиковой косточкой на ладони.
– Ты, Нахум. Вот зачем. Чтобы смотреть на звёзды. Чтобы чувствовать землю под ногами. Чтобы пустота перестала быть одинокой.
Нахум заплакал.
Не как плачут от горя – с рыданиями, с судорогами, с тем надрывом, от которого рвётся голос. Он плакал тихо, и слёзы текли по вискам в циновку, и Рахиль плакала рядом, и Гершон – нет, Гершон не плакал, но я видел его руку на лбу Нахума, и рука эта подрагивала, и полынью пахло сильнее обычного, как будто запах усиливался вместе с тем, что Гершон чувствовал, – не показывал, но чувствовал.
Красиво. Каждый раз – красиво. Тысячу лет – красиво.
И каждый раз – ложь.
***
Утром Нахум попросил воды. Рахиль несла кувшин обеими руками – тяжёлый, полный до краёв, – и расплескала половину на песок, и не заметила, и Нахум пил, и вода текла по бороде, и он смеялся, и Рахиль смеялась, и младший мальчик смеялся, не понимая чему, просто потому что мать смеётся, а когда мать смеётся – можно.
Старший не смеялся. Стоял в стороне, руки в карманах, лицо – то же, что вчера: жёсткое, сухое, принявшее. Я подумал: этот не поверит. Этот видит, что отца спасли словами, и запомнит, и когда-нибудь спросит – какими словами? – и я не смогу ответить, потому что слова были Гершона, а Гершон к тому времени расскажет тому же мальчику другую версию, и мальчик сравнит, и не совпадёт.
Я подошёл к Гершону. Он сидел у своего шатра, ел лепёшку – ровными кусками, макая в масло, – и смотрел на восход, и лицо его было обычным: не торжествующим, не усталым, а рабочим, как лицо пастуха, который загнал стадо и сел передохнуть.
– Красиво, – сказал я.
– Спасибо.
– Но ты в п-прошлый раз говорил иначе.
Он повернулся. Масло блестело на пальцах. За его спиной женщина тащила вязанку хвороста, ребёнок бежал за ней и спотыкался, и козёл снова забрался на камень – тот же козёл, то же выражение, та же челюсть из стороны в сторону.
– Когда – в прошлый раз?
– Пастуху из Арада. Два месяца назад. Ему ты г-говорил – не звёзды. Земля предков. Кости. Корни.
– И?
– А если Нахум встретит пастуха?
Гершон откусил лепёшку. Жевал. Проглотил. Вытер пальцы о колено.
– Не встретит. Арад – далеко.
– Арад – три дня п-пути. Караванщики ходят. Женщины на рынке г-говорят. жена Нахума расскажет сестре, сестра – мужу, муж – соседу, сосед поедет в Арад за солью и п-поговорит с пастухом. И пастух скажет: «Мне говорили – земля». А Нахум скажет: «Мне – звёзды». И оба придут к нам и спросят: так земля или звёзды? И что ты ответишь?
Гершон посмотрел на меня. Глаза – жёлтые, в утреннем свете почти золотые. Он улыбнулся – той улыбкой, которая означала: я слышу, но не согласен, и не буду согласен, и спорить бесполезно, но ты споришь, и это забавно.
– Отвечу: и то и другое. Звёзды наверху, земля внизу, а человек – п-посередине, и обе правды – его.
– Это не ответ.
– Это лучше, чем ответ.
Он доел лепёшку, вытер руки, встал. Потянулся – хрустнули плечи, как у молодого мужчины после сна, хотя он спал мало и стариком не выглядел, хотя был старше любого старика в этом лагере, и в соседнем, и во всех лагерях от моря до пустыни.
– Мойша, – сказал он, и голос стал серьёзным, без улыбки. – Нахум – жив. Рахиль – не вдова. Мальчики – не сироты. Четыре жизни. Этой ночью.








