В начале было Слово

- -
- 100%
- +
– Четыре жизни – за одну ложь.
– За одну историю.
– Историю, которая завтра п-противоречит другой истории.
– Завтра – завтра. Сегодня – четыре живых человека. Ты хочешь, чтобы я выбирал между точностью и жизнью?
Я хотел ответить – и не ответил, потому что он был прав. Четыре жизни. Четыре. И Нахум пил воду и смеялся, и Рахиль смеялась, и где-то в этом смехе тонула ложь, растворялась, как соль в воде, – и вода становилась солёной, но пригодной для питья, а ложь – невидимой, но никуда не девшейся.
Я проглотил слова. Молча пошёл к своему шатру.
За мной – голос Шимона, от колодца:
– Мойша! Мойша, ты знаешь, колодец на южной стороне осыпается. Третий день. Камни в воду сползают.
– Так у-укрепи.
– Завтра!
Я не обернулся. Завтра. Всё – завтра. Колодец – завтра, правда – завтра, ответ на вопрос «земля или звёзды» – завтра.
Завтра длилось уже не первый век и не собиралось кончаться.
***
Нахум прожил ещё сорок лет. Я запомнил его – не потому что первый, не потому что особенный, а потому что в ту ночь Шимон стоял рядом со мной у входа в шатёр и видел это впервые. До Нахума были другие – десятки, а может, и сотни, – но Шимон при них не присутствовал, а в ту ночь – присутствовал, и лицо его менялось вместе с лицом Нахума: от серого к живому, от растерянного к потрясённому. Для нас с Гершоном это был рабочий вечер. Для Шимона – откровение. И я запомнил Нахума глазами Шимона, потому что свои давно перестали удивляться.
Не из-за вопроса – вопрос был обычный, «зачем», его задавали все рано или поздно, и Гершон отвечал каждому, и каждый раз по-другому, и я стоял рядом и считал версии, как пастух считает коз: одна потерялась – найди, две совпали – разведи, три противоречат – спрячь ту, что слабее.
Нахум остался из-за последних слов. Он умер стариком, в окружении внуков – младший мальчик с финиковой косточкой вырос, женился, родил троих, – и последнее, что Нахум сказал, я слышал сам, потому что стоял у входа в шатёр, как стоял десятки раз у десятков шатров:
– Иду смотреть на звёзды. Ближе.
Он умер с улыбкой. С ложью Гершона на губах. И ложь эта была последним, что он произнёс, – и единственным, во что верил до конца.
Сорок лет счастья за одну импровизацию у костра. Хорошая сделка? Чудовищная? Я до сих пор не знаю. И не решу – ни за сто лет, ни за тысячу.
Козёл к тому времени давно сдох – козлы живут десять лет, а этот прожил восемь и умер от несварения, потому что съел чей-то пояс. Камень, на котором он стоял, – остался. Камни живут дольше козлов, дольше людей, дольше лжи.
Но не дольше вопроса.
«Зачем» – звучит до сих пор. В каждом лагере. В каждом веке. На каждом языке. И каждый раз Гершон отвечает – по-новому, по-разному, с тем же блеском в жёлтых глазах. И каждый раз я стою рядом, и считаю версии, и скриплю зубами, и молчу.
Потому что четыре жизни.
Потому что Рахиль смеялась.
Потому что мальчик ел финик.
Потому что я – не Гершон. Я не умею говорить. Я умею слушать и п-поправлять. И этого достаточно. Или нет. Но другого – нет тоже.
Глава вторая
Тысяча Нахумов
До Нахума были другие.
Я не помню, когда начал считать, – вернее, помню, что не считал, потому что считать было нечего: Гершон говорил с людьми так, как дышал, без усилия, без плана, без той паузы, которая отделяет намерение от действия у тех, кто привык думать прежде, чем открыть рот. Он видел горе – и шёл к нему. Видел растерянность – и заговаривал. Видел пустоту в чужих глазах – и заполнял её словами, которые придумывал на ходу, на каждом шагу заново, и каждый раз слова были другими, и каждый раз – убедительными, и каждый раз – моей головной болью.
Я шёл за ним. Не рядом – чуть позади, на полшага, чтобы слышать, но не мешать. Моя работа начиналась после его работы: когда Гершон уходил от утешённого, я оставался – в голове, не в шатре, – и укладывал сказанное на полку, рядом с тем, что было сказано вчера, и позавчера, и в прошлом году, и в позапрошлом десятилетии. Полки множились. Утешённые множились. Версии множились. А я – один, и голова у меня одна, и память, хоть и длинная, имеет привычку складывать новое поверх старого, как складывают козьи шкуры в углу шатра, – и рано или поздно нижние начинают преть.
***
В оазисе у Кадеша умирал ребёнок.
Мальчику было четыре, может пять, – в пустыне возраст считают не по годам, а по зубам, и у этого уже выпали два передних и один боковой, что означало примерно пять, если считать по зубам, и бесконечность, если считать по материнскому горю. Лихорадка свалила его на третий день пути от колодца, и к вечеру тело пылало так, что тряпка, которой мать обкладывала ему лоб, высыхала за минуту, и приходилось макать снова, и снова, и вода в кувшине убывала, а жар – нет.
Мать звали Тамар, и она была из тех женщин, у которых руки никогда не лежат без дела: если не стирает – месит, если не месит – вяжет, если не вяжет – чинит, если нечего чинить – рвёт и чинит заново. Сейчас руки её были заняты мокрой тряпкой и кувшином, и движения стали механическими, как у человека, который делает что-то не потому, что это помогает, а потому, что остановиться страшнее, чем продолжать.
Гершон вошёл в шатёр без спроса – он всегда входил без спроса, и это раздражало меня тогда и продолжает раздражать сейчас, спустя столетия, потому что есть вещи, которые не меняются, и привычка Гершона ломиться в чужое горе без стука – одна из них.
Он присел рядом с мальчиком. Положил ладонь на горячий лоб – поверх материной тряпки, как делал всегда, – и заговорил.
На этот раз – не про звёзды. Про реку.
– Видишь реку, малыш? За холмом, за тем, где растёт смоковница, – течёт река. Вода прохладная, зелёная, в ней рыбы длиной с твою руку, серебряные, скользкие. На берегу – трава, мягкая, и можно лечь на спину и смотреть в небо, и небо там не белое, как здесь, а синее, густое, и облака в нём – как овцы на лугу, и пастух их – ветер.
Мальчик не слышал. Глаза были закрыты, и дыхание шло рваными толчками, и пальцы на одеяле подрагивали, как подрагивают листья на ветру, который не виден, но ощутим.
Гершон продолжал. Голос стал тише, перешёл почти в шёпот, и Тамар замерла с тряпкой в руке и слушала, и на лице её появилось выражение, которое я видел сотни раз и которому так и не подобрал названия, – не надежда и не вера, а что-то между: потребность верить, такая острая, что она сама себя создаёт, как голод создаёт запах еды там, где еды нет.
Мальчик умер к утру.
Гершон сидел у входа в шатёр и смотрел на рассвет, и от него пахло полынью сильнее обычного, и руки его лежали на коленях, и он не двигался, и я знал, что не нужно подходить, и не подходил, и мы молчали, пока солнце не встало и не залило лагерь жёлтым, безжалостным, равнодушным светом, при котором всё становится видно: и шатёр, из которого Тамар вынесла тело, завёрнутое в козью шкуру, и яму, которую Шимон копал у камней, молча, ритмично, вонзая заступ в песок с той сосредоточенностью, с которой он делал всё, что касалось рук, – хорошо, быстро, без разговоров.
Когда яма была готова и тело опустили, и Тамар стояла на краю, сухая, пустая, без слёз, – Гершон подошёл к ней. Я думал, он заговорит снова, скажет что-нибудь про реку, или про звёзды, или про ту ложь, которая утешает, но он не заговорил. Он взял её за руку и стоял рядом, и молчал, и полынь мешалась с запахом свежевырытой земли, и мне впервые пришло в голову, что молчание Гершона действует сильнее его слов, – но этого я ему никогда не сказал, потому что если бы сказал, он начал бы молчать намеренно, а намеренное молчание фальшивит так же, как фальшивит намеренная правда.
Тамар потом целовала ему руки. Я стоял в стороне и думал: если бы она знала, что реку он придумал по дороге к шатру, а серебряных рыб – уже внутри, глядя на подрагивающие пальцы мальчика.
Не помогло.
Но она целовала ему руки – и это что-то значило, хотя я не мог сформулировать что.
***
В деревне у подножия холма – каменные дома, низкие, с плоскими крышами, на которых сушился инжир – Гершон утешал старика, потерявшего сына на войне. Сын ушёл с отрядом на восток, в сторону Эдома, и не вернулся, и вместо сына вернулся его пояс, привезённый торговцем, – кожаный, потёртый, с бронзовой пряжкой, на которой были нацарапаны две буквы, имя, и пряжка была погнута, и старик держал её обеими руками и смотрел на вмятину, как будто по форме вмятины можно узнать, как именно умер тот, кто носил этот пояс.
Гершон рассказал ему про справедливый суд. Не про звёзды – судя по всему, он решил, что старому воину звёзды покажутся слишком мягкими, слишком женскими, и выбрал другое: суд, весы, левая чаша и правая, и праведные идут направо, в свет, а грешные – налево, в темноту, и сын его, павший в бою за своих, стоит на правой чаше, и чаша перевешивает, и судья кивает, и ворота открываются.
Старик слушал. Пряжка в его руках перестала дрожать.
Я стоял у двери и считал: третья версия за месяц. Нахуму – звёзды. Тамар – река. Старику – суд. Три истории, каждая прекрасна, каждая убедительна, и каждая противоречит двум остальным.
Вечером, когда старик уснул с пряжкой в руке, а на улице женщины толкли зерно в каменных ступах и ритмичный стук разносился по деревне, как пульс, – я подошёл к Гершону.
– Три версии, – сказал я.
Он жевал лепёшку. Макал в оливковое масло – зеленоватое, густое, с осадком на дне плошки. На улице ребёнок гнал козу палкой, коза упиралась, ребёнок орал, коза блеяла, и ни один из них не собирался уступать.
– Три – это п-проблема, – продолжил я.
– Три – это разнообразие, – ответил Гершон с набитым ртом.
– жена Нахума ходит к Тамар за солью. Тамар расскажет про реку. жена Нахума вернётся и спросит мужа: какая река? Нам говорили про звёзды, не про реку. Нахум придёт ко мне и спросит. Что я ему скажу?
Гершон проглотил, вытер пальцы о колено – он всегда вытирал о правое, никогда о левое, и за столетия правое колено его одежды было неизменно темнее левого – и посмотрел на меня с той улыбкой, которая означала, что он слышит, но отвечать не собирается, потому что ответ ему кажется очевидным, а мне – нет, и разница между нами в том, что он живёт в мире очевидностей, а я – в мире противоречий, и оба мира существуют одновременно, и оба – правы, и оба – безнадёжны.
– Скажешь, что и то и другое, – ответил он наконец. – Звёзды наверху, река внизу, а между ними – лестница, и по ней поднимаются те, кто заслужил.
– Это четвёртая версия.
– Это объединяющая версия.
– Это ещё одна ложь поверх трёх.
– Это называется «богословие», Мойша. Через пару тысяч лет они придумают это слово сами. Мы просто опередили.
Я открыл рот – и закрыл. Потому что он, как обычно, вывернулся, и вывернулся красиво, и я понимал, что четвёртая версия, объединяющая первые три, создаёт пятую проблему: теперь нужно помнить не три истории, а четыре, и следить, чтобы четвёртая не противоречила первым трём, что она делала уже сейчас, в момент произнесения, потому что в звёздной версии после смерти поднимаются вверх, в речной – идут по горизонтали, в судебной – стоят на месте и ждут, а в объединяющей – поднимаются по лестнице, которой нет ни в одной из трёх, и откуда она взялась, из какого запаса импровизаций Гершон извлёк эту лестницу, я не знал и спрашивать не хотел.
***
На рынке в оазисе – пыль, крик торговцев, верблюды стоят в ряд и жуют, роняя зелёную пену на песок, мальчишки носятся между ногами взрослых, кто-то продаёт финики из корзины, кто-то – соль из мешка, привязанного к ослиной спине, и осёл стоит с выражением глубочайшего презрения ко всему происходящему – старик узнал Гершона.
Старик был сухой, горбатый, с бородой, пожелтевшей от дыма и возраста, и глаза у него были такие, какие бывают у людей, которые видели слишком много и запомнили больше, чем следовало. Он схватил Гершона за рукав – цепко, костлявыми пальцами, как хватает ястреб мышь – и сказал:
– Ты. Ты приходил к моему деду. Тридцать лет назад. Я был мальчишкой, я помню. Ты говорил ему про звёзды, когда он умирал. И ты не изменился. Ни одного седого волоса. Ни одной морщины. Кто ты?
Вокруг – рынок гудел, торговец рядом ругался с покупателем из-за цены на медный нож, женщина несла на голове кувшин с водой, и вода плескалась через край и текла ей по лицу, и она не замечала – привыкла. Никто не обращал внимания на старика с горящими глазами и на человека, которого он держал за рукав.
Гершон посмотрел на меня. Быстрый взгляд, которым мы обменивались в таких случаях – «выручай» – и я шагнул вперёд.
– Вы ошибаетесь, п-почтенный, – сказал я, и голос мой звучал ровно, с тем спокойствием, которое даётся не уверенностью, а практикой. – Это его сын. Они очень похожи. Отец умер десять лет назад.
Старик отпустил рукав. Посмотрел на Гершона – внимательно, щурясь, как щурятся близорукие, – и неуверенно кивнул.
– Похож, – пробормотал он. – Очень похож. Те же глаза. Жёлтые. Как у кошки.
Он ушёл, и его поглотила толпа рынка, и пыль, и крики, и верблюжья пена на песке.
Эту отговорку я придумал давно – «это мой отец, мы похожи» – и она работала, пока не переставала: человеческая память коротка, но не настолько, чтобы не отличить отца от сына, если отец и сын выглядят одинаково на протяжении тридцати лет. Каждые полвека приходилось менять деревню. Каждый век – имя. Каждые два – историю происхождения, родственников, легенду. Я вёл это в голове, как пастух ведёт стадо: этому козлу – направо, этой козе – налево, этот ягнёнок – новый, ему ещё не присвоен номер, а тот баран – старый, его помнят, пора резать или продавать, то есть уходить или менять имя.
Бессмертие – не подарок. Бессмертие – это бухгалтерия.
***
Гершон не всегда побеждал. Были те, кого слова не доставали, – и не потому, что ложь была плохая, а потому, что горе было глубже лжи. Были те, кто слушал и кивал, и благодарил, и уходил, и через неделю вешался на оливковом дереве, потому что звёзды – это красиво, но верёвка – надёжнее. Были те, кто плевал ему в лицо: «Уходи, лжец, я знаю, что ты врёшь, я вижу по твоим глазам, и глаза у тебя нечеловечьи, жёлтые, как у шакала, и слова твои – шакальи, и пусть шакал утешает мёртвых, я ещё живой».
Этих Гершон отпускал. Не спорил, не настаивал, не возвращался. Вставал, отряхивал колени и уходил, и полынь оставалась в шатре ещё на час после его ухода, а потом выветривалась, как выветривается всё – слова, запахи, обещания, люди.
Но после каждого такого ухода что-то менялось в нём. Не сразу, не целиком – осколок, трещинка, зазубрина. Как зазубривается лезвие ножа, которым режут слишком твёрдое: нож всё ещё режет, но линия разреза уже не ровная, и тот, кто знает, видит.
Я знал. Я видел.
В первый век нашего знакомства Гершон входил в любой шатёр, к любому горю, без колебаний, как бросаются в воду за тонущим, – не проверяя глубину, не спрашивая, умеет ли тонущий плавать. Во второй – стал останавливаться у входа. На секунду, на полсекунды, – но я замечал: рука на пологе замирала, и что-то мелькало в глазах, короткое, как вспышка, и это что-то было – не страх, но предчувствие страха, тень сомнения, которую он тут же прогонял, как прогоняют муху, привычным движением, – и входил. Но секунда была. И с каждым десятилетием становилась длиннее.
***
Мы уходили из деревень так, как уходят воры: ночью, тихо, забрав нажитое, – хотя нажитого было немного: бессмертные налегке путешествуют удобнее. У Гершона – мешок с камнями (он всё ещё собирал камни с надписями, и мешок тяжелел с каждым веком, и Шимон однажды спросил: «Зачем тебе чужие камни?» – и Гершон ответил: «Потому что свои слова я не записываю, а чужие – хочу сохранить»). У меня – ничего, кроме памяти. У Шимона – мешочек с камешками, маленькими, гладкими, по одному из каждого места, где он жил, и мешочек позвякивал при ходьбе, и по звуку можно было определить, далеко ли Шимон, – как по колокольчику определяют, далеко ли корова.
Мы меняли имена. Гершон становился Гершем, потом Горшем, потом Гиршем, потом снова Гершоном – круг замыкался, и первое имя забывалось. Я был Мойшей, потом Моше, потом Мушей, потом снова Мойшей, и заикание переезжало вместе со мной, как переезжает кот, – не потому что хочет, а потому что некуда деться. Шимон не менял имени никогда. «Зачем? – говорил он. – Шимон – короткое, удобное, и к нему привыкли все колодцы, которые я обещаю починить».
Мир менялся вокруг нас – медленно, как меняется русло реки, незаметно для тех, кто стоит на берегу, и очевидно для тех, кто помнит, где берег был раньше. Лагеря с козьими шатрами сменились деревнями с каменными домами. Деревни обросли стенами. Стены обросли башнями. На рынках появились монеты вместо бартера, и торговцы заговорили на языках, которых Гершон не понимал, и я переводил, и переводы мои были точнее его импровизаций, но бесполезнее, потому что точность не утешает, а импровизация – утешает, в этом разница между мной и им, и разница эта не менялась, сколько бы веков ни прошло.
Козы оставались козами. Колодцы оставались колодцами. И Шимон оставался Шимоном.
***
Однажды – я не помню, в какой именно деревне и в каком десятилетии, потому что деревни слипались в памяти, как финики в мешке, – Гершон остановился у входа в шатёр умирающего и не вошёл.
Не потому что боялся. Не потому что устал. Он стоял, и рука его лежала на пологе, и полог был козий, и от козьей шкуры пахло дымом и жиром, и за шкурой кто-то стонал, тихо, ровно, как стонет ветер в щели, – и Гершон стоял и не входил.
Я подошёл сбоку. Не спросил – посмотрел. Его лицо было обычным: широкие скулы, борода, жёлтые глаза, морщины, которых не было – морщины для стареющих, а он не старел, – но что-то стянулось вокруг рта, как стягивается кожа на барабане, когда её сушат на солнце. Напряжение, которого раньше не было.
– Шимон, – сказал он, не поворачивая головы. – Пусть Шимон пойдёт.
Шимон стоял у колодца – как обычно, мокрый, с верёвкой в руках, – и услышал, и вздрогнул, потому что Гершон никогда не посылал никого вместо себя. Это было – впервые.
Шимон посмотрел на меня. Я кивнул. Шимон отпустил верёвку, бадья плеснула, и он пошёл к шатру, вытирая руки о бёдра, и пах костром и мокрым камнем, и у входа остановился на секунду – как останавливался Гершон, только короче, – и вошёл.
Из шатра донёсся его голос – непривычно низкий, осторожный, как голос человека, который впервые говорит слова, которые слышал от другого, и не уверен, что имеет на них право. Я не слышал, что именно он говорил, но знал: звёзды. Шимон выбрал звёзды, потому что это была первая версия, которую он запомнил, – та самая, которую Гершон рассказал Нахуму, в ту ночь, когда Шимон стоял рядом со мной у входа и видел чудо.
Гершон повернулся и ушёл. Я стоял и смотрел ему в спину – широкую, прямую, пахнущую полынью – и видел, как он идёт, не оглядываясь, к своему шатру, и садится у входа, и достаёт из мешка камень, и рассматривает надпись, которую кто-то когда-то нацарапал на его поверхности, – и не читает, просто держит в руках, и камень нагревается от ладоней, и ладони остывают от камня, и ни камень, ни ладони не знают, кому из них хуже.
Я не сказал ничего. Не подошёл. Не спросил «почему».
Потому что знал. Мальчик в оазисе, которого не спасли. Старик с пряжкой, который кивал и верил, а потом – не верил. Тот, который плюнул. Та, которая целовала руки, а потом хоронила ребёнка, которому река не помогла. Каждый оставлял зазубрину, и зазубрин за два века стало столько, что лезвие перестало резать ровно, и Гершон это чувствовал, даже если не говорил, – и впервые послал другого.
Это был первый раз.
Не последний.
Глава третья
Встреча на рынке
Городок назывался Шхем, или Сихем, или как-то ещё – названия менялись каждые полвека, вместе с завоевателями, и жители привыкли откликаться на любое, как собака, которую перепродавали трижды, откликается на три клички одинаково вяло. Городок стоял в ложбине между двумя холмами, и ветер с моря доносил запах соли и гниющих водорослей, а ветер с гор – запах козьего навоза и дикого тимьяна, и два запаха встречались на рыночной площади и сплетались в третий, для которого не было названия, но который означал одно: здесь торгуют.
Рынок в Шхеме был не тот, к которому мы привыкли, – не пять шатров у колодца, где двое кочевников обменивают козу на мешок ячменя и расходятся до следующего новолуния. Этот рынок занимал целую площадь, мощённую плоскими камнями, кое-где треснувшими, между трещинами прорастала трава, и по траве бегали дети, и по детям бегали собаки, и по собакам никто не бегал – собаки были быстрее всех остальных.
Торговцы стояли рядами. Финикийцы – в левом углу, смуглые, бородатые, в полосатых халатах, перед ними на разостланных тканях лежало стекло: бусины, флаконы, кубки – прозрачные, зеленоватые, с пузырьками воздуха внутри, и солнце проходило сквозь них и рисовало на камнях цветные пятна, которые двигались вместе с облаками. Египтяне – в правом, стоя за деревянными прилавками, продавали папирус, льняные ткани и подведённую сурьмой краску для глаз, которую женщины покупали, пряча деньги от мужей, а мужья делали вид, что не замечают. Местные – в центре, беспорядочно, с козами на верёвках, с мешками зерна, с кувшинами масла, заткнутыми тряпками, из-под которых текло на камни и блестело на солнце.
Шум стоял такой, что я различал отдельные голоса только в те секунды, когда кто-нибудь орал громче остальных, – а орали все, потому что торговля без крика, как объяснил мне один финикиец, – это не торговля, а кража, только тихая.
Я пришёл за солью. Гершон – за ничем: он ходил на рынок, как другие ходят к реке, – смотреть на людей, слушать разговоры, впитывать тот гул чужих жизней, который заряжал его, как заряжает колодец подземная вода. Шимон остался в лагере и чинил шатёр, хотя «чинил» – слово неточное: Шимон скорее разглядывал прореху в козьей шкуре и прикидывал, с какой стороны к ней подступиться, а подступиться не мог, потому что нитки кончились на прошлой неделе, а за нитками нужно было идти на рынок, а на рынок он идти не хотел – предпочитал чинить, а не покупать, – замкнутый круг, в котором Шимон жил с удовольствием, потому что замкнутые круги освобождают от необходимости действовать.
Я стоял у прилавка с солью – крупной, серой, пахнущей морем и рыбой, – и торговался с продавцом, толстым человеком с бородавкой на левой щеке и привычкой щёлкать языком после каждого предложения. Он просил два медных слитка за меру, я предлагал один, он щёлкал языком и качал головой, я стоял и ждал, потому что торговля – это терпение, а терпения у меня было больше, чем у любого смертного, и продавец этого не знал, и не узнает, и я стоял и ждал, и солнце жарило, и тень от навеса не доставала до моих ног, и сандалии нагрелись так, что подошвы горели.
За моей спиной засмеялись.
Не весёлый смех – едкий, тот, которым смеются, когда поймали кого-то на вранье и радуются не правде, а самому факту поимки.
Я обернулся.
Трое стариков стояли у прилавка с оливками – чёрными, блестящими, плавающими в масле в глиняном чане, – и спорили. Вернее, двое спорили, а третий слушал и посмеивался, подбрасывая оливку на ладони, как подбрасывают кость, когда ставка уже сделана.
– Мой мудрец говорил: после смерти душа поднимается к звёздам, – сказал первый, сухой, высокий, с палкой в руке, которой он стучал по камням в такт словам. – Каждая звезда – это чья-то душа. Мой отец – звезда. Мой дед – звезда. Я буду звездой. Вот и всё.
– Какие звёзды? – второй, коренастый, с красным обветренным лицом и руками, на которых не хватало двух пальцев на левой, – засмеялся тем самым едким смехом. – Мне говорили другое. После смерти – в землю, к предкам. Кости лежат в земле, и ты ложишься рядом, и предки принимают тебя, и ты становишься частью земли, из которой вырастает хлеб, и хлеб этот едят твои внуки, и ты живёшь в их крови.
– Это ты придумал, – сказал первый.
– Это мне сказал мудрец! Старик с жёлтыми глазами, он приходил к нам десять лет назад, когда мать моя умирала. Он сидел рядом и говорил про землю, и мать улыбнулась, и умерла с улыбкой.








