В начале было Слово

- -
- 100%
- +
– И ко мне приходил старик! С жёлтыми глазами! Но он говорил не про землю, а про звёзды!
Они замолчали. Посмотрели друг на друга. И я видел, как в глазах обоих зажёгся один и тот же вопрос – медленно, как зажигается масляная лампа, фитиль сначала дымит, потом тлеет, потом вспыхивает.
– Старик с жёлтыми глазами, – повторил первый.
– С жёлтыми, – подтвердил второй.
– Высокий? Широкоплечий? Борода чёрная? Пахнет полынью?
Тишина. Тишина посреди рынка – невозможная, неестественная, как яма в воде, – и рынок гудел вокруг, и никто не обращал внимания на двух стариков, замерших у чана с оливками, но я слышал эту тишину так отчётливо, как слышат удар колокола в пустом поле.
– Один и тот же, – сказал второй.
– Один и тот же мудрец. Одному сказал – звёзды. Другому – земля. Так что на самом деле?
Третий старик, тот, который посмеивался, подбросил оливку в последний раз и поймал, и раздавил между пальцами, и масло потекло по ладони, и он вытер руку о штаны.
– А мне, – сказал он, – другой мудрец рассказывал третье. Что после смерти – суд. Стоишь перед судьёй, и судья взвешивает твои дела на весах, и если правая чаша тяжелее – направо, в свет, а если левая – налево, в темноту. И мудрец этот был тоже с жёлтыми глазами. И тоже пах полынью.
Я перестал дышать.
Три версии. Три деревни. Один Гершон.
Рынок гудел вокруг – торговец рядом ронял кувшин с маслом, масло растекалось по камням, кто-то поскользнулся и ругался на арамейском, ребёнок тянул мать за подол к прилавку с медовыми лепёшками, финикиец считал медные слитки, складывая в стопку и пересчитывая, и стопка падала, и он считал заново, – а я стоял и смотрел на трёх стариков, которые только что, сами того не зная, обнаружили то, чего я боялся все эти века: что наши истории не совпадают.
Первый старик поднял палку и указал на второго.
– Ты говоришь – земля. Я говорю – звёзды. Он говорит – суд. Не может быть и то, и другое, и третье. Кто-то из нас обманут.
– Все обмануты, – сказал третий и сплюнул оливковую косточку на камни.
– Мудрец врёт!
– Мудрецы всегда врут, – сказал третий. – Для этого они и нужны.
Первый замахнулся палкой – не на третьего, а на второго, потому что второй стоял ближе, и гнев, как вода, течёт по кратчайшему пути. Второй отшатнулся, задел локтем прилавок с оливками, чан покачнулся, маслины хлынули на камни, торговец закричал, собака метнулась к маслинам и начала есть, ребёнок заревел, мать ребёнка закричала на собаку, собака зарычала на мать, и рынок, который только что гудел ровно и привычно, вспыхнул – не огнём, а тем быстрым, весёлым, бессмысленным хаосом, который вспыхивает в толпе от одной искры и гаснет через десять минут, но оставляет после себя разбитый чан, рассыпанные маслины, укушенную собаку и синяк под глазом у второго старика.
Я ушёл без соли.
***
Гершон сидел на плоской крыше дома, в котором мы жили, – глинобитного, одноэтажного, с крышей, на которой хозяйка сушила инжир на соломенных подстилках. Инжир был тёмный, мягкий, липкий, и осы кружились над ним, и Гершон сидел среди ос и инжира, свесив ноги, и смотрел на закат, и от него пахло полынью, и я подумал: как можно пахнуть полынью в городе, где полыни нет? – но Гершон пах полынью всегда, в любом городе, в любом веке, как некоторые люди пахнут дымом, даже когда не сидят у костра, – запах стал частью кожи, частью существа, и отделить его было невозможно, как невозможно отделить тень от предмета.
– Нас п-поймали, – сказал я.
Он не обернулся. Оса села ему на плечо, и он не шевельнулся, и оса посидела и улетела, неудовлетворённая.
– На чём? – спросил он, не отрывая взгляда от заката, который наливался багровым за холмами, и облака над ним горели, и если бы Гершон рассказывал об этом закате кому-нибудь умирающему, он сказал бы, что облака горят, потому что за ними – Бог разводит костёр, и на костре жарит мясо для тех, кто заслужил, и дым поднимается к звёздам, и звёзды чихают, – я знал, как он думает, потому что слушал его достаточно долго, чтобы предсказывать.
– На вранье.
– Мы всегда врали.
– Мы врали по-разному, Гершон. И пока мир был маленьким – никто не сравнивал. Три дня п-пути между деревнями – три дня тишины, в которую помещается любая ложь. Но мир стал тесным. Торговцы ходят от деревни к деревне за день. Женщины встречаются на рынке и говорят. Старики сидят у одного прилавка с оливками и обнаруживают, что одному ты рассказывал про звёзды, а другому – про землю, а третьему – про суд. И задают вопрос, на к-который у нас нет ответа: так что – на самом деле?
Гершон повернулся. Инжир прилип к его ладони, и он стряхнул его, и инжирина упала с крыши и шлёпнулась о камень внизу, и собака подобрала.
– И что ты предлагаешь?
– Записать.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, предложившего тушить пожар маслом, – с интересом, но без одобрения.
– Записать – что?
– Одну версию. Окончательную. Из всех, что ты рассказывал за все эти годы, – выбрать лучшее, убрать противоречия, свести в один текст. Звёзды или земля – что-то одно. Суд или милость – что-то одно. И записать так, чтобы нечего было сравнивать – сравнивать будет не с чем: одна история, одна версия, один Бог.
– Записать, – повторил он, и в голосе его не было ни насмешки, ни гнева, а было то, что я слышал редко: растерянность. Гершон привык говорить, а не писать. Его стихия – воздух, а не глина. Воздух движется, меняется, живёт. Глина – застывает.
– Записанное – мёртвое, – сказал он.
– Записанное – неизменное.
– Это одно и то же, Мойша. Живое слово дышит, меняется, растёт. Вчера – звёзды, сегодня – земля, завтра – что-нибудь новое, чего я ещё не придумал, потому что ещё не видел лица, которому буду это рассказывать. Каждое лицо – другая история. Каждое горе – другое утешение. Я не могу утешить всех одной фразой, как не могу напоить всех одним глотком.
– Ты не можешь, – согласился я. – Но глотки кончаются, Гершон. Ты н-не вечен. Вернее – вечен, но память твоя – нет, и моя – нет, и рано или поздно ты сам забудешь, что говорил, и кому, и когда. И тогда не старики на рынке поймают тебя – ты сам себя поймаешь. Скажешь одному «звёзды» и через час – тому же – «земля», и он посмотрит на тебя и спросит: «Ты только что говорил другое», – и ты не ответишь, потому что не вспомнишь.
Гершон молчал. Осы гудели. Закат уходил за холмы, и тени ползли по площади, и рынок внизу затихал – торговцы складывали товар, финикийцы сворачивали ткани, кто-то подметал рассыпанные маслины, и собака, укравшая инжир, лежала у стены и лизала лапу, и всё это было обычным, вечерним, повторяющимся, и Гершон смотрел на это и видел то, что видел я: мир, который стал слишком тесным для импровизации.
– Допустим, – сказал он наконец. – Допустим, ты запишешь. Одну версию. Одного Бога. Одну историю. И что тогда? Тот, кому не подходит эта версия, – что будет с ним? Тот, кого не утешают звёзды, – а я бы утешил землёй, но записано – звёзды, и записанное не изменишь, – что будет с ним?
– Он уйдёт.
– Вот именно. Он уйдёт. А раньше – не ушёл бы, потому что завтра я бы рассказал ему другую историю, подходящую именно ему, и он бы остался.
– Или не остался бы.
– Или не остался бы, – Гершон кивнул. – Но у него был бы шанс. Второй. Третий. Десятый. А записанное – одно. И шанс – один. И тот, кому не подошло, – уходит навсегда.
Мы замолчали. Внизу хозяйка выплеснула помои из окна – серая вода пролетела мимо собаки, собака не вздрогнула – и вода впиталась в сухую землю, оставив тёмное пятно, которое побледнело за минуту и исчезло за две.
– Живое слово врёт по-разному каждый вторник, – сказал я.
– В этом его сила.
– В этом наша п-проблема. Потому что вторники кончились, Гершон. На рынке – три старика, которые знают, что ты им рассказывал разное. Завтра будут тридцать. Через год – триста. Мир растёт, дороги множатся, люди пересекаются. И каждый несёт свою версию, и версии сталкиваются, и из столкновения рождается не вера, а сомнение, и сомнение убивает вернее любого вопроса, – ты видел Нахума, ты знаешь.
Гершон снял с плеча осу, которая вернулась и села повторно, – снял осторожно, двумя пальцами, не раздавив, и положил на инжирину, и оса погрузила хоботок в мякоть и забыла о нём, – и посмотрел на меня.
– Ты это давно носишь, – сказал он. Не спросил – сказал.
– Давно.
– Сколько?
– Достаточно.
Он встал. Отряхнул колени – привычно, хотя инжир не пачкает колени, а запах полыни не отряхивается – и протянул мне руку, как протягивают человеку, который стоит на краю колодца и думает, прыгать или нет.
– Записывай, – сказал он. – Но знай: ты убьёшь мои слова.
– Я их спасу.
– Спасти – значит оставить живыми. А ты – заморозишь. Живое слово дышит, меняется, растёт вместе с тем, кому его рассказывают. Записанное – одинаковое для всех, и в этом его удобство, и в этом его ложь, потому что люди – разные, а текст – один, и текст притворяется, что подходит каждому, а подходит – среднему, а среднего человека не существует, я проверял.
– Мёртвое не врёт по-разному каждый вторник.
– Мёртвое не врёт вообще, Мойша. Мёртвое – молчит. А молчание – это не правда. Молчание – это самая страшная ложь, потому что в молчание каждый вкладывает своё, и каждый уверен, что услышал именно то, что хотел, и никто не проверяет, потому что проверять нечего.
Он ушёл с крыши. По лестнице, которую хозяин приставил к стене и которая шаталась на каждом шагу – одна перекладина была трухлявая и давно нуждалась в замене, но хозяин был не Шимон, хозяин был смертный и починил бы завтра, если бы знал, что завтра – последний день, но он не знал, и завтра длилось и длилось, и перекладина гнила и гнила, и лестница шаталась, как шатается всё, что никто не чинит.
Я остался на крыше. Один, среди инжира и ос. Закат ушёл. Звёзды проступили – те самые, про которые Гершон рассказывал Нахуму, и пастуху, и старику, и тысяче других, каждый раз по-новому, каждый раз красиво, каждый раз – неповторимо.
Завтра я начну записывать. И неповторимое станет повторяемым. И красивое станет одинаковым. И живое станет вечным, что, по словам Гершона, одно и то же, что мёртвое.
Но старики на рынке не будут драться из-за маслин.
И это – что-то.
Или нет.
Но другого у меня не было.
Глава четвёртая
Сорок дней
Холм был невысокий – если честно, его и холмом назвать было трудно: каменистая насыпь в получасе ходьбы от лагеря, с плоской вершиной, на которой росло одинокое дерево, колючее и кривое, с корнями, вцепившимися в трещину между камнями, как пальцы в обрыв. Дерево давало тень на полтуловища – если сесть вплотную к стволу, голова оказывалась в тени, а ноги – на солнце, и к полудню ноги горели, а голова мёрзла, и приходилось выбирать, что важнее: ясная голова или целые ступни.
Я выбрал голову. Ступни терпели.
С вершины был виден лагерь – россыпь шатров, дымки от костров, точки людей, перемещающихся между шатрами с той бессмысленной целеустремлённостью, которая отличает живых от мёртвых: живые всегда идут куда-то, даже если идти некуда. Козы паслись на склоне – белые, рыжие, одна чёрная, и чёрная стояла выше всех, на камне, как стоял козёл в первой главе этой истории, и я подумал: козлы не меняются, в отличие от людей и их богов. Дальше, за лагерем – пустыня, жёлтая, плоская, бесконечная, и на горизонте – дрожание воздуха, и в дрожании – миражи: озёра, которых нет, деревья, которые не растут, города, которые никто не строил.
Глина лежала передо мной – комом, мокрая, прохладная по утрам, когда роса ещё не высохла, и тёплая к полудню, податливая, живая. Рядом – кувшин с водой, которую принёс Шимон утром и которой хватало до вечера, если не расплёскивать и не поить козу, которая повадилась подниматься на холм за мной и стояла в трёх шагах, жевала колючку и смотрела, как я работаю, с выражением доброжелательного непонимания.
Стилос – заострённая тростинка, одна из семи, которые я нарезал у ручья перед подъёмом – тростинки ломались: вторая – к вечеру, третья – к утру следующего дня, и каждый раз я затачивал новую, и каждая давала чуть другую линию, чуть другой нажим, и по смене тростинок внимательный глаз мог прочитать мои рабочие дни, как читают кольца на спиле дерева.
Я сидел, и глина лежала, и коза жевала, и внизу лагерь жил своей жизнью, и я начал.
***
Первое слово – самое трудное. Не потому что я не знал, что писать, – я знал слишком много: за столетия Гершон наговорил столько версий, что из них можно было составить десять книг, и каждая была бы убедительной, и каждая противоречила бы остальным девяти. Трудность была в выборе. Из тысячи вариантов – один. Из десяти начал – одно. Из ста имён Бога – одно, и это одно должно было звучать так, как будто другого никогда не существовало.
Гершон однажды начал историю сотворения мира словами: «Бог проснулся и увидел, что вокруг – ничего, и ему стало скучно». Красиво, но опасно: Бог, которому скучно, – Бог с недостатком, а Бог с недостатком – уязвим, а уязвимый Бог – не внушает доверия тем, кому нужен камень, на который можно опереться, а не подушка, в которую можно зарыться.
В другой раз он начал так: «Бог сказал – да будет, и стало». Коротко, властно, но сухо, как хлопок бича, – и кому нужен Бог, который хлопает бичом? Рабам, может быть. Свободным – нет.
В третий раз – самый удачный, тот, который он рассказал Нахуму: «В начале была пустота. Тьма. Ни песчинки, ни капли. Ничего. А потом кто-то захотел видеть. И сказал – да будет свет». Вот это работало. Не «проснулся» – «захотел». Не «скучно» – «пустота». Не «хлопнул бичом» – «сказал». Гершон нащупал это случайно, глядя на тьму за пологом шатра, в ту ночь, когда Нахум умирал, – и я запомнил, и хранил, и теперь доставал с полки, как достают лучшую посуду для гостя.
Но Гершон сказал «пустота». А я записал: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою».
Чувствуете разницу? Одно – камешек, брошенный в колодец: звонко и коротко. Другое – река, которая течёт, и несёт, и не останавливается, и каждое слово тянет за собой следующее, как волна тянет волну, и ритм этот входит в тело через уши и остаётся в рёбрах, и человек повторяет, не понимая, что повторяет, просто – музыка красива. Гершон давал мне камень. Я делал из камня скульптуру. Он бросал зерно. Я поливал.
Коза подошла ближе и ткнулась мордой в мой локоть. Я отодвинул её – привычным движением, не глядя, – и она обиделась и ушла жевать колючку в трёх шагах, и её челюсть ходила из стороны в сторону, и ритм этот был ровнее моего, и я позавидовал, потому что мой ритм сбивался каждый раз, когда я сомневался в написанном, и сомневался я часто, и буквы в этих местах ложились криво, как ложится походка у человека, который оступился и пытается делать вид, что не оступался.
***
На пятый день я дошёл до сотворения человека и остановился.
Из чего? Из глины, как горшок? Из земли, как дерево? Из слова, как всё остальное? Гершон в разные годы предлагал разное: одним – глину, другим – дыхание, третьим – искру от костра. Каждый вариант имел достоинства: глина – понятна, дыхание – поэтично, искра – красива. Но нужен один.
Вечером, в лагере, я ел кашу – ячменную, пресную, с каплей масла, которую хозяйка добавляла скупо, поворачивая кувшин по капле, как будто масло было кровью, – и Шимон сел рядом. От него пахло костром и речным камнем: он весь день таскал камни от ручья к лагерю – стенка загона для коз обвалилась, козы разбежались, и Шимон ловил их полдня, а вторую половину строил стенку, и стенка получилась кривая, но козы не разбирались в архитектуре и вернулись.
– Что сегодня? – спросил он, перекатывая камешек между пальцами. Камешек был новый – светлый, с прожилками кварца, подобранный у ручья.
– Человека, – ответил я. – Не могу решить, откуда его взять.
– Откуда берутся люди?
– Из глины, – сказал я. – Или из ребра.
Шимон перестал перекатывать камешек и посмотрел на меня.
– Из ребра? Чьего?
– Первого человека. Бог создаёт мужчину, потом вынимает у него ребро и делает из ребра женщину.
– Зачем из ребра? Почему не из той же глины?
– Потому что из глины – равные. Оба – одинаковый материал, одинаковое происхождение. А из ребра – плоть от плоти, часть от целого, и значит – связаны, и значит – не могут друг без друга, и значит – семья, а семья – основа, а основа – это то, во что верят, даже когда не верят ни во что остальное.
Шимон подумал. Подбросил камешек, поймал. За нашими спинами женщина ругала мужа за то, что не принёс воды, и муж оправдывался, и голоса их перекатывались, как камни в ручье – гладко, привычно, отполированно десятилетиями совместной жизни.
– Из ребра, – сказал Шимон. – Люди любят, когда больно. Когда за что-то заплачено. Бесплатное – не ценят. Глина – бесплатная. А ребро – это жертва, это боль, и боль делает вещь настоящей.
Я посмотрел на него – на обветренное лицо, на руки в ссадинах от камней, на глаза, в которых горел костёр, отражаясь маленькими рыжими точками, – и подумал: ему пятьсот лет, а он видит то, на что мне понадобились столетия. Может быть, дело не в возрасте, а в руках: тот, кто строит стенки и таскает камни, понимает цену материала лучше, чем тот, кто царапает по глине тростинкой.
– Из ребра, – согласился я.
Утром поднялся на холм, и глина была прохладная, и коза ждала на месте, и я написал: «И навёл Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из рёбр его, и закрыл то место плотию. И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену».
Красиво. Больно. Правда? Нет. Но – работает.
***
На двадцатый день я понял, что числа – это инструмент.
Не содержание – форма. Не факт – ритм. Семь дней сотворения мира – не потому что мир создавался семь дней (он не создавался вообще, потому что не было никакого создателя, но об этом – молчу), а потому что семь – число, которое люди запоминают. Семь – священно. Не спрашивайте почему – я проверял, за столетия спрашивал у десятков людей, почему семь, и никто не мог объяснить, но все соглашались: семь – особенное. Может быть, дело в пальцах: на одной руке – пять, к ним добавляешь два с другой, и получается семь, и семь – это предел того, что можно показать быстро, без пересчёта. А может, дело в лунных фазах, которые длятся примерно семь дней каждая. А может – ни в чём, и семь просто звучит правильно, как звучит правильно определённая нота в мелодии, и объяснять это бессмысленно, и я перестал объяснять и начал пользоваться.
Двенадцать колен Израилевых – не потому что колен было двенадцать (сколько их было на самом деле, никто не считал, и Гершон называл разные цифры в разные годы: то десять, то четырнадцать, то «достаточно»). Двенадцать – торжественно: двенадцать месяцев в году, двенадцать часов дня, двенадцать камней в нагруднике первосвященника, которого я ещё не придумал, но придумаю, и камней будет двенадцать – торжественное число делает вещь торжественной, а нагрудник без торжественности – просто тряпка.
Сорок дней на горе – не потому что я провёл сорок дней (я провёл тридцать восемь, но тридцать восемь – ни о чём, ни уму ни сердцу, пыль на ветру). Сорок – эпично. Сорок дней потопа, сорок лет скитаний, сорок дней поста – сорок повторяется, и повторение создаёт паттерн, и паттерн создаёт веру, потому что вера – это узнавание: человек слышит «сорок» и вспоминает, что уже слышал «сорок» в другом месте, и совпадение кажется ему знаком, а знак – доказательством, а доказательство – правдой. Хотя единственное, что доказано, – это то, что я люблю круглые числа.
Коза перестала подниматься на холм к двадцатому дню. Может быть, ей надоело смотреть, как я пишу. Может быть, нашла лучшую колючку внизу. Я скучал по ней – по козе, не по колючке, – и скучание это было единственным честным чувством за весь период работы, потому что всё остальное, что я чувствовал, – сомнение, вину, гордость, страх – было связано с текстом, а текст был ложью, а чувства по поводу лжи – сомнительны. Но скучать по козе – можно, потому что коза – настоящая, и скучание по ней – настоящее, и в мире, где всё придумано, коза – это якорь.
***
На тридцать второй день я показал Шимону десять заповедей и попросил вырезать их на камне.
Шимон прочитал – медленно, шевеля губами, как шевелят губами люди, для которых чтение – не привычка, а труд. Камешек в его руке замер. Он дочитал, посмотрел на меня, потом на заповеди, потом снова на меня.
– «Не убий», – прочитал он вслух. – Коротко.
– В этом – смысл. Два слова бьют сильнее четырёх. «Не убивай других людей» – это инструкция. «Не убий» – это молния.
– А «не кради»?
– То же.
– А «не прелюбодействуй»?
– Длинное, – признал я. – Но короче не получается. «Не блуди» – вульгарно. «Не изменяй» – слишком бытовое. «Не прелюбодействуй» – звучит как запрет из храма, и люди уважают то, что звучит из храма, даже если не понимают, что именно запрещено.
Шимон хмыкнул, подбросил камешек и пошёл за резцом. Резец он хранил в кожаном свёртке, рядом с молотком и тремя клиньями, – инструменты, которые были старше большинства людей в лагере, и которые Шимон затачивал раз в месяц на плоском камне у ручья, и звук заточки – ритмичный, скрежещущий – разносился по лагерю утром, как петушиный крик, только надёжнее: петухи иногда молчат, а Шимон – никогда, если дело касалось заточки.
Камень для скрижалей мы нашли на склоне – плоский, серый, с розоватыми прожилками, тяжёлый настолько, что Шимон тащил его волоком, и на камне оставалась борозда, и борозда эта вела от склона к шатру, как след змеи, и дети бегали по ней и спрашивали: «Что это?» – и Шимон отвечал: «Дорога для слов», – и дети не понимали, и убегали, и Шимон усмехался – ему нравилось говорить непонятное и смотреть, как люди пытаются понять.
Вырезал он три дня. Я сидел рядом и смотрел, как резец входит в камень – с усилием, с хрустом, с облачком каменной пыли, – и буквы проступали одна за другой, неровные, угловатые, не такие, как на моей глине, где линии плавные и послушные. Камень сопротивлялся – глина не сопротивлялась, и в этом сопротивлении было что-то правильное: заповеди должны быть высечены с усилием, должны стоить труда, иначе они выглядят легковесными, а легковесное – не боятся нарушать.
Две заповеди вышли криво: «Не кради» – буква «д» сползла вниз, а «Почитай отца и мать» – слово «мать» оказалось мельче слова «отец», что могло быть истолковано как неуважение к матерям, хотя Шимон просто не рассчитал место.
– Переделать? – спросил он, вытирая пыль со лба. Лоб был в каменной крошке, и крошка блестела на солнце, и он был похож на человека, которого осыпали мелкими звёздами.
– Сойдёт, – сказал я. – Люди не будут рассматривать камень. Люди будут слушать слова.
– А если рассмотрят?
– Скажем, что Бог торопился.
Шимон засмеялся – коротко, сухо, как смеётся человек, который ценит шутку, но не хочет показать, насколько. Положил резец, взял камешек из мешочка и добавил новый – отколовшийся от скрижали, с острым краем, – и мешочек позвякнул, как колокольчик на шее козы.
***
На тридцать восьмой день – которому предстояло стать сороковым, потому что тридцать восьмой не годится ни для чего, кроме бухгалтерии, – я спустился с холма.
Утро было прохладное, и роса ещё лежала на камнях, и сандалии скользили, и я спускался осторожно, прижимая к груди две скрижали – каменные, тяжёлые, с неровными буквами Шимона, – и стопку глиняных табличек в мешке за спиной, и мешок оттягивал плечо, и лямка врезалась, и я перекладывал из руки в руку, и думал: вот оно, вся мудрость мира – в мешке за спиной, и весит, как мешок камней, и выглядит, как мешок камней, и по сути – мешок камней с царапинами, которые я называю буквами, а буквы – словами, а слова – правдой, хотя правды в них не больше, чем в козе, которая стоит внизу у лагеря и жуёт, и коза хотя бы не притворяется чем-то, чем не является.
Люди ждали внизу. Откуда они знали, что я спускаюсь именно сегодня, – не знаю; может быть, Шимон сказал, может быть, женщины видели с крыши, может быть, собрались случайно – утро, роса, кто-то крикнул: «Мойша идёт с горы!» – и все побежали смотреть, потому что в лагере мало развлечений, и человек, спускающийся с горы с мешком, – это событие.








