Чёрный замок Ольшанский

- -
- 100%
- +

В. К., которой этот роман обещал десять лет назад, с благодарностью [1]
© Владимир Короткевич, текст, 2026
© Петр Жолнерович, перевод, 2026
© AquARTis, иллюстрация, 2026
© JoN-T, иллюстрации, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Часть I
Грозные тени ночные
С чего мне, черт побери, начать?
С того кануна весны, когда за окном были сумерки и мокрый снег?
А что вам до прошлогоднего снега и сумерек?
Начать с того, кто я такой?
А что вам, в конце концов, до меня, обыкновенного человека в огромном городе? И зачем вам моя самохарактеристика?
Сразу брать быка за рога и рассказывать?
А какое я имею право на ваше внимание? То право, что вы заплатили деньги? Так мало ли за какие паршивые истории люди платят деньги?
Разбегаются мысли. Все случившееся – оно ведь касается меня, а не вас. И надо это, пока что, не вам, а только мне. Разве только мне? Да, пока я не расскажу всего, – только мне.
Я знаю, с чего начну. Поскольку, до поры, это лишь моя история, я начну с самооправдания. И лишь потом перейду к тому, кто я такой и что случилось в тот снежный и мокрый мартовский вечер.
И – чтобы вы не сказали «а что нам до всего этого?» – я обещаю, что расскажу вам самую удивительную и невероятную историю моей жизни. А – может, потому, что это было со мной, – мне кажется, что это даже самая невероятная история, которая только произошла на земле Белорусской за последнюю четверть века.
В конце концов, судите сами.
Различные нелепые слухи ходят о ней, о моем преступлении, о том закрытом процессе, на котором я якобы был то ли подсудимым, то ли свидетелем.
Насчет подсудимого – чепуха. Не ходил бы я на воле, если бы был подсудимым. А поскольку дело было связано с убийством, с несколькими убийствами, то так‐то слишком уж быстро я, подсудимый, воскрес на этой земле. Но тень правды была в тени подозрения, которая временно легла на меня.
Свидетелем я тоже не был. Был я действующим лицом. Возможно, слишком действующим. Порой больше, нежели следовало. Совершал глупости – и совершал разумные дела. Путался и шел прямо к цели.
Но без меня «Ольшанская тайна» (номер дела со временем найдете в архивах) не была бы не только распутана, но не дошла бы и до середины развязки.
Ей просто никто не заинтересовался бы.
Тень слуха, тень сплетни тоже оскорбляет человека. И вот сейчас, через несколько лет, я могу, наконец, довести свой рассказ до конца, отдать вам, немного выстроив и скомбинировав, свои приведенные (преимущественно) в порядок записки. Никто не против, а меньше всего я сам. Распутан последний узел, все выяснено до определенности.
Что касается моей тогдашней (эта история слишком изменила меня) натуры, я ничего не правил. Пускай «Он» будет таким, как был. Это ведь «Он» тогда переживал, думал и действовал.
Как меняется человек! Все новое, и новое, и новое наплывает на душу, новые мысли, взгляд, страсти, тоска и радость – и сам удивляешься себе, тогдашнему. И жаль себя тогдашнего. И невозможно – да и не хочется – вернуть былое.
Я отдаю вам его, я отдаю вам себя на суд строгий и беспристрастный.
Глава I
Визит встревоженного человека

Фамилия моя Космич. Крещеный (это все бабка) Антоном. Отца, если хотите знать, звали Глебом. Мать – Богуславой. Занятие родителей до революции? Отец, окончив гимназию, как раз успел на Зеленого и Махно. Мать – года три как закончила играться с куклами.
Я даю вам эту развернутую анкету, чтобы не говорить долго. Анкету с добавлением милицейского описания примет. А вдруг что‐либо наделаю. Особенно при моей склонности впутываться в разные приключения, на которые мне к тому же везет.
Мне тридцать восемь лет без малого. Старый кавалер, как говорила моя знакомая Зоя Перервенко, с которой у меня тогда как раз заканчивался – а пожалуй, таки заканчивался – короткий и, как всегда, не очень удачный роман.[2]
Этакий стары-ый кавалер, который из-за войны и науки не женился, а теперича уж поздно.
Жизнеописание этого старого кавалера подано пунктиром. На два года раньше, чем положено, окончил школу. Щенком с мокрой мордочкой. В сорок первом. Накануне. С выпускным балом, девчонкой в белом и вальсом до утра. Глупый, избитый, затасканный плохими писателями прием. Но тут так и было. К сожалению и к тоске. Так как в то утро две первые бомбы упали на почтамт и кинотеатр. Мы с нею были в кинотеатре, так что все это произошло на моих глазах.
Тряс перед военкомом свидетельство об окончании школы. Паспорта еще не было. Но поверили. Был… порядочная, словом, вымахала балда. Взяли.
И хлебнул я тут сполна. Родной городок. Отступаем. Над паровой мельницей единственный уцелевший репродуктор, и из него бравурный марш. И наровлянин [3] Коляда, командир моего отделения, весь в пыльных бинтах, резанул по нему из автомата (мало их еще тогда было, едва ли не единицы).
Резанул, «чтоб не визжав, паразит».
Тут и закончилась моя возвышенная молодость. Тут, а совсем не тогда, когда мы прикрывали отход наших и Коляду убили, а меня, засыпанного землей, взяли в плен. Было это севернее Орши.
Я сбежал с эшелона под Альбертином. И тут же в Слониме едва опять не попал… Спас меня дядя Здислав Криштафович. Как только его ни хвалили: «приспешник, и подпевала, и…»
Немцы потом, в конце сорок второго, повесили его, хорошего человека, в деревне под Слонимом.
И хорошо хоть то, что уже десять лет стоит ему в той деревне памятник.
Вот так, друзья.
Партизанщина. Опять армия. Сильно изранен возле Потсдама. Демобилизован.
И начали меня тут в университете учить «уму-маразму». В пятьдесят первом получил диплом, в пятьдесят четвертом аспирантуру окончил. Удивляюсь, как от всей этой науки не стал непоправимым дубом. Диссертацию защитил по «шешнадцатому» веку. Деятели Реформации. Гуманисты.
Стал кандидатом, специалистом по средневековой истории, неплохим палеографом. Написал несколько десятков статей, три монографии – можно и доктором становиться.
Собираюсь. Вот-вот.
«Молодой талантливый доктор исторических наук».
Тьфу!
Особые приметы:
Светлый шатен, глаза синие, нос средний, рот – щелью в почтовом ящике на главпочтамте, рожа – смесь варяга с поздним неандертальцем, руки граблями, ноги длинные, словно у полесского вора.
Спортивные данные:
Сто девяносто один сантиметр роста, восемьдесят девять килограммов веса. Плавание – первый разряд, фехтование – второй – будь они неладны! Отношение к баскетболу? Мог бы и в баскетбол. Но на первой тренировке кто‐то вытерся об меня потной спиной. Понимаете, не рабочий пот, не женский, а из резкого запаха, волосатого тела, едва ли не сплывающего жиром… Бросил это дело. Брезгливый уж слишком.
Футбола не люблю. В гимнастике – ноль. Не знаю, сумею ли пятнадцать раз подтянуться на турнике.
Вот, кажется, и все, что интересует людей.
Ф-фу-у!
А насчет того, чем дышу, что только мое, так это исследование прошлого. Кроме вышеуказанных работ, написал еще несколько, вроде… ну строго обоснованных, документальных исторических детективов, что ли.
Некоторые появились в журналах. Некоторые еще дожидаются: «Злая судьба рода Голынских», «Убийство в Дурыничах» и т. д. Если вот эта история вас заинтересует, я, со временем, познакомлю вас и с теми.
Смешно? И правда, смешно. Научный работник и, вдруг, пинкертоновщина в прошлом. Мне тоже смешно. Зато – интересно.
И вот писал, писал я – скорее от желания победить чувство своей неполноценности, ведь писатель из меня никудышный, – эти произведения популярного теперь жанра, писал, избирая вместо таланта умение разобраться в путанице актов, факты и логику. Писал и не знал, что в тот вечер судьба – из-за одного встревоженного человека – впутает меня в настоящий детектив.
В тот противный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Честно говоря, не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотел.
Для меня эти первые минуты – едва ли не наибольшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага – справа, слева – место для исписанной. Справа подальше – вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежемолотый кофе в герметичной банке и кофейный аппарат. На столе ни соринки.
Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел новую чистую сорочку. Перед тобой белехонький лист лоснящейся бумаги, и зеленая лампа бросает на него яркий в салатовом полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра – все равно внутренне ты подготовлен к ней. А можешь сесть и немедля.
И черт его подери, что за окнами бесится и косо мчится мокрая пелена мартовского снега, что за ним едва видны уличные сиротливые фонари, съеженные тени прохожих, подвижный башенный кран невдалеке и красная игла телебашни поодаль. Ничего, что так тоскливо дрожат облепленные снегом деревья и так бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
Пускай. У тебя тепло. И ты весь, и кожей и нутром, подготовлен к великой Работе, единственному определенному, что у тебя имеется. И все это – как будто ждешь самого дорогого свидания, а оно ждет тебя, и сердце замирает и падает. И нетронутый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
Звонок!
Я внутренне выругался. Но стол был убран, и ждал, и мог ждать до завтра, и, может, это было еще лучше, как лучше ждать дорогого свидания, чтобы дольше ощущать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую – всегда первую! – радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
К тому же звонок был знакомым, «только для своих». Да и кто потащился бы куда‐то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
Я отворил дверь. На площадке стояла, дрыгая, как журавль, ногами, худая тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, как одеяло, и в бобровой шапке.
Бобр этот от растаявшего снега, честно говоря, весьма напоминал кошку под дождем. Возвратился в родную стихию.
– Заходи, Марьян.
Он как будто юркнул в прихожую, хлопнул за собой дверью, вздохнул и лишь тогда сказал:
– А быти же тому дворцу княжеску богату, как костел, да и в дальнейшем фундовать [4] костелы.
Мы с ним любили иногда поговорить «в стиле барокко». Но в этот раз шутка у него не получилась: слишком безрадостной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник [5] ученый» и действительно один из лучших в стране знатоков архивного дела, известный, правда, значительно больше как коллекционер-любитель. Коллекционер почти невероятно сведущий и вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и истинное, стальной интуицией и чутьем на подделки.
Мы с ним любим друг друга. Он едва ли не единственный человек из научного мира, не относящийся иронически к моим историко-уголовным исследованиям. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и всем таком другом.
Оба мы кавалеры (от него ушла жена, пустенький котик – актриса), оба на досуге ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу сегодня заметил, что он не тот, не такой. С вопросами, однако, лезть не стал.
С аппарата как раз забубнил, запыхтел, полился в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
– Выпьешь?
– Разве водой разбавив? – Вид у него был виноватый и непарадный.
Разводить такую роскошь водой – это было преступлением, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
– Нельзя мне, – сказал он. – А совсем без него не могу.
Быстро в наше время изнашиваются люди. Попробовал Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
…Он держал чашку длинными пальцами и больше нюхал, нежели пил, и ноздри его трепетали от наслаждения, как у Адама возле запрещенного дерева. И лицо у него было таким, какое в плохих романах называют «артистическим»: прямой нос, блестящие темные волосы, глубоко посаженные большие глаза…
Я любил его. Он был моим другом.
– Слушай, Антось. Меня, наверно, хотят убить.
Мне показалось, что я недослышал.
– Да. Убить.
– И стоило бы, – сказал я. – Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.
– Я не шучу, Антось.
Лишь теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружественном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, которая ни на минуту не отпускает, гнетет, давит, удушает все время сердце. Несильно, но все время. И я сразу поверил ему, ведь такое лицо у человека бывает лишь тогда, когда дело серьезное.
– Ну что ты мне тут околесицу несешь? – спросил я.
– Ты мою Книгу знаешь.
Каждую свою новую книжную находку он называл с ударением – «Книга!».
– Те три. Переплетенных.
– Ну, видел. Год она у тебя.
– Год и два месяца… Ну… вот за нее.
Я неопределенно помнил ту книгу. Три книги размером в лист, взятые в один переплет из буро-желтой кожи конца XVI века. Ни вкуса, совершенно ничего. А книги действительно весьма ценны, только какой остолоп их собрал под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное тщанием князя Юрия Семеновича Слуцкого, да тут же «Евангелие» Тяпинского [6], да с ним прошнурован «Статут» [7] 1588 года издания, тот, который под досмотром Льва Сапеги делался.
Три книги, переплетенные в один переплет каким‐то варваром. Ценные книги. Но чтобы за них?!
– Мелешь ты…
Правда, «Евангелие» Тяпинского было необычайно редким экземпляром. Из набора были изъяты «буквицы», чтобы осталось пустое место.
Ясно, печать у Тяпинского была не той, как у Скорины. Бедная печать весьма бедного печатника. И какому‐то богатому человеку это не понравилось. И он попросил одну такую книгу, только без «буквиц», для себя. А на пустых местах попросил какого‐то миниатюриста нарисовать те буквицы красками и золотом. Чтобы книга выглядела побогаче. И художник это сделал. Со вкусом и с умением. Но чтобы человек чувствовал себя в опасности за какие‐то три десятка миниатюр?
– Рассказывай, – попросил я.
Ведь я верил. Верил этим встревоженным глазам, слегка искривленному рту, неспокойным пальцам, нервной спине, напряженной, как лук (вот-вот выскочит зверь).
– Ходят за мной все время… За окнами снег подмят по утрам… И когда с работы возвращаюсь… Собаки нервничают, когда прихожу… Несколько раз замечал, что шатаются по пустырю какие‐то темные личности.
– Ладно. Скажем, за книгу. Откуда им знать, что она у тебя?
– Совершил глупость. Выставка была в феврале в публичной библиотеке. Старопечатные книги. Из библиотеки, да и из частных собраний тоже.
– И что?
– А то. – Он все же глотнул остывшего кофе. – Я стою при своих и объясняю. Маячит поодаль какой‐то человек. Высокий, лет на восемь старше нас, но еще не седой, темный блондин. Лицо буро-красное, словно загорел, несмотря на зиму. По типу и одежде – ну, не разберешь: то ли учитель деревенский, то ли председатель сельсовета. Руки как будто не очень натружены, но все же.
Марьян отхлебнул еще раз.
– И просит: не позволите ли взглянуть? И такое в его голосе почтение, такое неподдельное уважение к настоящей учености, так волнуется – даже краснеет, – что я позволил. Листает как человек. Даже слишком осторожно. За верхний угол страницы. Присматривался. Едва ли не читал некоторое. Приятно было, что существуют люди, которые хоть и не знают, а интересуются, любят.
Он сидел на тахте, на пестром лельчицком [8] покрывале, и в полумраке влажно блестели его глаза. Кофе он допил. Пальцами взял в замок свое узкое и сильное колено.
– И вот тут первое, что мне не понравилось. «И где ж вы это достали?» – «На чердаке у одного среди ненужных книг нашел». – «И неужто это продают и покупают? И вы, может, продали бы?» – «Я ищу… Не жалею ни ушей, ни глаз, ни ног. Покупать такие вещи у меня купила нет. А продавать – тоже не продаю. После моей смерти все эти вещи, за исключением некоторых, пойдут музею моего родного городка». – «А-а», – и какая‐то такая скованность в его движениях. «То отчего бы теперь не продать?» Да и пошел… Дай – сигарету.
– Вредно тебе.
– Порошковое молоко пить вредно… Не понравился он мне под конец… Будто здоровенный какой‐то зверь с металлическим зубом обнюхал все, разведал и ушел… Следовало бы все это уже сейчас отдать. Да не могу. До сих пор не мог. Выше сил было живому разлучиться с этим. Ты помнишь, как я все это собирал. Как в Воронче под руины кляштора [9] в укрытие замаскированное на чреве лазал, как от селедки спасал книги, как мне мой Никола достался, на котором дрова рубили, как меня под Слонимом в кремниевой шахте завалило, как я все это реставрировал, пылью дышал, от химикалий кашлял… Добро, все это от смерти спасенное, полюбуюсь только до лета, да и отдам. Опустеет квартира… И не сюда отдам, на пыль в запаснике, а в свой Руцк. Там они царями стоять будут. Опустеет квартира. Ну, да это мне ненадолго… Теперь уж скоро. Очень скоро.
– Плюнь.
– Нет, братец, знаю. Теперь скоро.
– Не курил бы.
– Не могу. Ограничиваю себя, а не могу.
Скомкал сигарету. Красив он, когда думает. Не то что моя варяжская харя. И глупышка ведь та проклятая баба, его бывшая жена. Ах, бабочка серебристая! Ах, сю-сю! Ах, знаменитый Иванский с геометрическими ляжками! Ах, Кафка! Ах, сцена! А сама ни в сцене, ни в Кафке ни в зуб ногой. Как скажет, то с поля ветер, из … дым. Гордилась бы, что хоть один человек в семье умный. Я бы на ее месте такого в пантуфель целовал, как папу римского. Да она, слышал, и хотела вернуться, но не захотел он.
– Потом звонок, – продолжил Марьян. – Молодой интеллигентный голос (сейчас все интеллигентные). «Продайте». – «Не продается. Это моего музея в Руцке, а не мое». И еще похожий звонок, другим голосом. А потом едва ли не каждую ночь. «Продайте, продайте, продайте».
– Ты что, не знаешь, как телефонных хулиганов ловить?
– Пробовал. Звонили из автоматов в различных концах города. «Продайте! Продайте!»
– Набери единицу и положи трубку. Никакая зараза не дозвонится.
– Не могу. Каждую ночь жду звонка.
– Что случилось?
– У Юльки рак.
Юлька – это его бывшая жена. Вот тебе и имеешь пирог с бобами. Я молчал. Отступили куда‐то плохие мысли о ней. Перед этим все равны. Мне было стыдно.
– Она об этом еще не знала, когда хотела вернуться. Лежит теперь где‐то в Гомеле. Деньги тайно посылаю. Медсестра пишет обо всем. Звонит. Говорит: после операции легче. А я не верю. Думаю каждую ночь: вот звонок. И все кажется, словно я об этом знал и оттолкнул. Сейчас бы вернуть. Да нет, не простит.
Бог ты мой, он еще и слово «прощение» помнит, святой осел! И весь напряжен, и весь тревожен – черт бы тебя, собачьего сына, любил.
– Ну, об этом хватит. Возвращаться ей к человеку, который в путь выправляется, нечего. Излечилась бы только. – Лицо его вдруг стало решительным. – И жалеть о том, что не сбылось, не приходится. Но звонка жду. А вместо него – каждую ночь – они. Знаешь, тревожусь я.
Милый мой, я это с самого начала вижу. И то, что плохо. И то, что похож ты на единственную барочную скульптуру в моей квартире: на «Скорбящего» над твоей головой. Страшные глаза. И этот венок. Как я этого не замечал?! Завтра же выселю его в другую комнату.
– И… боюсь, Антось. Ты знаешь, трусом не был. Вместе были в разных передрягах.
– Знаю.
– А тут паршиво. Подходит кто‐то к окнам. Собаки урчат, как на нечистую силу. Какой‐то запах однажды в прихожей.
– В милицию позвони.
– Из-за неясных подозрений? – Он вдруг встряхнул головой и улыбнулся. – Хватит уж тебе… А страх? Страх может быть из-за сердца. У сердечников это бывает, такие припадки неосмысленного, беспричинного страха. И у меня и прежде были. Не привыкать.
– Я ведь тебе и говорю. Брось. Обыкновенные барыги. Хочешь рюмку коньяка?
Тревога все‐таки не оставила его.
– Может быть. Но почему книга? Почему одна эта книга? Почему не мой Никола? Не грамота Жигимонта [10] мытникам [11]– там ведь один ковчег чего стоит? Почему эта книга?
– Не знаю. Давай посмотрим.
– Вот я и хотел. Да не рискнул нести. Темно. – Он встал.
– Ну, будь здоров, братец. И плюнь на все.
– Ты… заходи ко мне послезавтра, Антось. Рассмотрим. Я хоть и архивный работник, а палеограф ты лучший.
Я решил, что хватит. Надо переходить на обычный тон. Достаточно этого, гнетущего, достаточно. Ведь почти любому страху, если он во плоти, мужчина может размозжить нос.
– Так что, преосвященный Марьян?.. И псы урчали на силу вражью, а он, бес, в сенях, искушая преосвященного чистоту, вонял противно…
– Словно произведения доктора наук историйских Цитрины.
– Заврался, какие это «историйские»?
– А «мусикийская» ведь есть? То‐то же… «Цитрины» и подобных ему.
Мы рассмеялись. Но все равно я чувствовал, что на дне его глаз тревога.
…Он ушел, а тревога осталась. Я подошел к окну и смотрел, как он идет через улицу в косых, стремительных струях снега, смешанного с дождем.
Глава II
Подъезд кавалеров

Утром меня разбудил заливистый крик петуха, а потом душераздирающее, надрывистое визжание поросенка: видимо, несли в мешке.
– Не хочу-у! Пусти-и-те! Пусти-ите!
Как в деревне. И каждое воскресенье мне вот так приятно. И это одна из причин, почему я люблю свой дом.
Приятно это сказать: мой дом, мой подъезд, мой двор. Особенно вспоминая войну, и как потом намучились с отцом по чужим углам, и как потом жили в одной комнате коммунальной квартиры с коридорной системой. А потом один. И вот два. И тут отца потянуло доживать в свой городок к своей сестре, а моей тете.
– Не могу. Как будто бы сделал свое дело. А тут еще каждое воскресенье петухи, коровы, кони – ну зовет что‐то, и все. Если бы еще не район этот проклятый. А тут вижу – кабанчик, пестренький. Я ведь, казалось бы, горожанин, я ведь пахать не умею. А тут – ну хоть бы лопату в руки… Сирень зазеленела, земля пахнет, жирная такая. А на крыжовнике зеленое облако… Поеду к Марине. Там сад, будем вдвоем копошиться. А ты – только теперь, смотри, женись.
Он был прав. Даже мне нет мочи усидеть на месте каждое воскресенье, когда через тракт от моего дома открывается рынок живности: кони, коровы, свинья, золотые рыбки, овцы, голуби, кролики, лесное зверье, птицы, собаки и все живое.
До того как огородили квартал – дядьки с возами стояли себе на тротуарах, а здоровущие матеры, отвалив соски, лежали, милые, на газоне.
Однажды мой друг Алесь Гудас (а он живет на первом этаже) в воскресенье сидел за письменным столом, а прямо под окном его кабинета остановился воз. Дядьки что‐то продали и решили замочить куплю-продажу. С горлышка. Увидели его и начали крутить пальцами у лба. И вправду, дурак немоченый: люди веселиться собираются, воскресенье, а он работает. Алесь покрутил пальцем в ответ, принес и подал им в окно стакан. Тогда они первому налили ему. Жена потом едва с ума не сошла: откуда выпивший? В домашних туфлях не выходил, в доме ни капли спиртного, а он смотрит и не слишком разумно улыбается.
Хороший уголок! Жаль, если рынок куда‐либо перенесут. И, главное, в двух шагах от «деревни», от того уголка, занесенного на булыжную мостовую, улочка, дальше бульвар и шумный город. И дома и замужем.
С той поры как я не хожу на работу и путаю дни – крик петуха в воскресенье, сквозь доброе угасание сна, для меня как дополнительный календарь.
Осенью я защищаю докторскую. Два месяца законного отпуска да три неиспользованных за прошлые годы. Я слишком трудился, слишком-слишком много трудился, чтобы вот так, один раз, вволю побездельничать и делать то, что мне хочется. Книга вышла. Почти до сентября я свободен. Бог мой, никаких библиотек, никаких архивов, если только сам этого не захочу!!!
Я считаю, что короткий отпуск – глупость. Не успеешь приехать, размотать удочки, подышать – на тебе, собирайся назад. Не стоит и пачкаться.
И вот теперь я отдохну. Впервые, может, за двенадцать лет. Хорошо – сбросить с тахты ноги, отворить в холод окно, промерзнуть, сделав два-три неуклюжих упражнения, помахать руками и ногами (заменять настоящую работу, от которой звенят мускулы, гимнастикой – чепуха собачья и бред сивой кобылы). Хорошо, когда струи воды стегают по плечам и спине! Хорошо, когда кожа краснеет от сурового полотенца! Хорошо, когда трескается о бок сковородки яйцо, и верещит ветчина, и чернеет кофе в белой-белой чашке!








