Чёрный замок Ольшанский

- -
- 100%
- +
Хорошо – отворить дверь на площадку своего третьего подъезда, «подъезда старых кавалеров».
А, все равно. Если уж надоедать, так надоедать! Если уж описывать людей, так описывать. Ведь почти каждый из нашего подъезда играл кое‐какую роль в нашей истории.
В моем доме пять этажей и четыре подъезда. Мой подъезд третий. Зовут его «подъездом старых кавалеров» недаром. По несказáнной иронии судьбы все мужики в нем (о незамужних девушках не говорю) либо неженаты, либо вдовцы, либо… Но это грустная история, и о ней не стоит в такое утро, когда снег растаял, когда воздух бодрый, а небо по-весеннему несмело и пронзительно голубое.
На каждом этаже у нас по две квартиры. Начну, конечно же, с моего этажа. Он самый важный не только в этом повествовании, но и вообще. Земной шар вертится вокруг эгоцентризма.
Дверь в дверь со мной живет Адам Петрович Хилинский, который иногда приглашает меня сыграть в шахматы и взять рюмку коньяка. Прозвище соседа – «полковник в штатском» (мое почему‐то Тоха, так называют нас все фраеры двора).
Кто он? Не знаю. И знаю это лучше других, ведь он несколько раз, зная о моих «исторических детективах» и, возможно, читая их, рассказывал мне различные случаи с целью, что вот бы мне то и то написать да сделать, так как пишут и делают неинтересно и мало. А я не мастак на такие дела, так я отмалчивался.
Я смотрю на него не так, как соседи. Мне он кажется этаким «Абелем в отставке».
Может, так оно и есть в самом деле? Кто знает? Я его не спрашиваю.
И он не скажет. Знаю только, что квартиру – на худшую где‐то обменял. «Что мне, я один. И этой бы слишком много, если бы не книги и фотки».
Это единственный мой друг на подъезд. Не друг, собственно, а приятель по шахматам, по уединенной мужской выпивке. Нечасто только. Ведь метод жизни у него странный. Бывает, что днем спит, а по ночам черт знает где. Иногда месяц-другой нет дома. Заглянет на час – и опять нет.
Я не расспрашиваю о его работе, если сам не вспомнит чего‐либо. Во-первых, не знаю, о чем можно спросить. Во-вторых, не знаю, на что может ответить, и не хочу ставить человека в неловкое положение. В-третьих, вообще не люблю никаких учреждений, даже больниц. Кошмар! Лица больных, плевательницы, запах. Еще с довоенного детства, с кроваво-красного плаката в зубной лечебнице.
Лишь на квартире я могу завести с кем‐то знакомство. На службе человек не сам собой, не та личность, которая только и интересует меня.
Даже со своим шефом я разговорился лишь тогда, когда он пригласил меня в гости.
Так и тут. Пожалуй, я псих, но что поделаешь? Но ум у него живой. Сам мог бы писать, а не подбивать меня.
Высокий, седой, весь какой‐то весьма неславянский – таких только в иностранном кино увидишь. Англичанин? Норвежец? Но похож на очень вытянутый треугольник – плечи широкие, а бедер почти совсем нет, и ноги при ходьбе, чтобы не разрушить данного треугольника, всегда ставит близко друг к другу.
Одет всегда безукоризненно, да еще и с длинной трубкой в зубах: «Мистер Смит на Бобкин-стрит». И только на охоте, или рыбалке (ездили несколько раз), либо в квартире, где нет посторонних, все это заменяется типично славянской, мало того, белорусской разболтанностью. Сон как придется: под кацавейкой возле костров, пятьсот раз «“лисицу” поймал», истоптанные чеботы – заплата на заплате. И все равно, даже в лохмотьях, – щеголь, ничего не скажешь. И азартен, зараза. Однажды, когда бестолковая собака искала в другой стороне, прямо сам, во всей амуниции, с лодки в воду прыгнул. За уткой.
Знакомство наше началось с болтовни во дворе. Говорили все что‐то о человеческих увлечениях. Он молчал, ну я и решил спросить его, а какое у него хобби.
– Бабочки, – ответил он не только серьезно, но и угрюмо.
– Мотыли?
– Я с вами по-белорусски разговариваю. Женщины.
Ничего себе манера шутить. В самом деле хобби его – гравюры и книги. Часть пропала в то время, когда хозяйство вела одна сестра, но даже оставшееся удивляет. Богатейшее собрание книг: история права, философия, биология особенно. Хребта данного подбора я, честно говоря, так и не сумел нащупать.
Потом библиотека его пополнилась, да еще появились на стенах различные египетские, индонезийские, африканские вещи.
Сестра и сейчас приходит со своей квартиры, помогает вести хозяйство, приводит и свою домработницу. Раз в две недели. С остальным управляется сам. Он это умеет лучше, нежели я. Устроиться всюду с максимальным комфортом.
О себе говорить он не любит. Однажды только выплыло кое-что наверх. Смотрели мы «Иваново детство». Гениальный фильм. Дело, видно по всему, происходит в Беларуси. И мальчик из Беларуси. Вот там этот мальчик и задает вопрос, что‐то вроде: «А что такое Тростенец [12], ты знаешь?» Тут я и почувствовал, как его передернуло.
Ну, о нем пока что хватит. Начнем сверху. На пятом этаже три мастерские художников. Кто они дома – не мне судить, но, по моему мнению, в мастерских своих все художники – кавалеры, за исключением, возможно, полностью честных и дураков, что, может быть, одно и то же. Когда мимо моей двери катится запоздалый вал спора или утром тихо позвякивает стекло в чемодане, я знаю: это альфа и омега моих художников.
На четвертом этаже живет вдовец Кеневич с подростком-сыном, не слишком интересный человек, а напротив него, с мамой, Ростик Грибок, человек двадцати одного годика.
Грибок из одного ведомства с приятелем Хилинского, полковником уголовного розыска Андреем Арсентьевичем Щукой, который часто заходит к Хилинскому играть в шахматы (тогда тот из нас, кто пришел позже, вынужден копаться в библиотеке). Еще они ездят вместе на охоту и рыбалку, и порой к ним присоединяюсь я. Так как мы в чем‐то похожи. И охота, и рыбалка, и надобность вечно ни с Днепра, ни с поля остроумничать.
Так что у нас полное доверие и относительное знание друг друга.
Хилинский сам пожелал жить именно в этом доме и Грибка (просто любит его) переселил за собой. А может, и просто так.
Грибок никакой не грибок, а здоровенный грибище, хотя и совсем молодой, свеженький, полнокровный. А все‐таки грибок. По твердым (так и хочется мне всегда ущипнуть) щекам, по темно-коричневым глазам, по общему ощущению чистоты, боровой ясности и легкой, по возрасту, ну… бездумности, что ли.
Ну, давайте спускаться с моей площадки вместе со мной. Легкое эхо шагов по ступенькам.
Второй этаж. На его площадке живет врач, к которому я, слава богу, еще никогда не ходил и ходить не хочу и вам никогда не советую, и пускай он вообще останется без работы и гладиолусы разводит. Ведь он психиатр и, кажется, работает в сумасшедшем доме. Когда я встречаю его, мне всегда хочется запеть московскую песенку:
Балалаечку своюЯ со шкафа достаю,На Канатчиковой дачеТихо песенку пою.Вижу – лезет на заборДиверсант, бандит и вор,Я возьму свою гранатуИ убью его в упор.Комплекс это какой‐то, что ли?
У этого человека в двери есть глазок, который вставила одна из женщин, иногда приезжающих к нему. Мне все время кажется, что это он побаивается массового визита своих пациентов на дом. Имечко его, к вашему сведению, Витовт Шапó-Каллаýр-Лыгановский. Если бы такое мне – я бы женился на Жаклин Кеннеди. Нет, не женился бы. Ведь на ней, как говорил один мой знакомый, уже «женились две эти старые балканские обезьяны. А я лучше женюсь на… Мерлан Мурло».
Однажды шли вместе к троллейбусу, и как‐то разговор перешел на то, кто откуда, на имена и т. д.
«Черт его знает, откуда такое, – сказал он. – О своем прадеде только и знаю, что имя. Интеллигентный. Пожалуй, из лапотной шляхты. Гонор, наверно, вот и вся музыка. Денег нет, так давай побольше фамилий».
А вот и он сам. Исключительно сложен, с породистым бронзовым лицом, словно средневековый кондотьер с медали. Волнистая грива серебряных волос, рот с твердым прикусом, серые глаза смотрят пристально. Редко мне приходилось видеть более красивое мужское лицо. И более умное тоже.
Разговаривает с молодым человеком, своим соседом. Тот в меру приличный, в меру статный, в меру миловидный. А вообще, о нем только и можно сказать, что в его руке мусорное ведро.
– День добрый, сосед.
– Денечек и добрый.
Первый этаж. Слева на площадке квартира, которую или киностудия, или театральный институт, или балетная студия (так и не понял что, а спрашивать неудобно) сняла под общежитие для четырех своих девчушек. Там часто песни, веселье, гитара. По вечерам они с парнями какими‐то стоят в подъезде возле радиаторов, и утром там много окурков. Когда я иду, девушки проводят меня глазами. Достаточно часто. И я с этаким жеребячьим весельем дрыгаю мимо них ухарскими ногами.
Значит, пока что я еще ничего себе. Хо-хо!
Девчата красивенькие, с пухлыми ротиками, с глуповатыми еще, словно у котят, широкими «гляделками», с пышными копнами волос. Брючки обтягивают формы, со временем обещающие стать весьма приличными.
Красивые. Только не для меня. Мне без малого сорок, а из них самой старшей, на глаз, двадцать – двадцать один. Связаться? Чтобы через десять лет рога наставили? Такое удовольствие оставляю вам. Стар я для них. Порой, когда вспомнишь бомбы, и плен, и все последующее, так даже кажется – и вообще старик.
Справа на первом этаже двери нет. Там вход в подвал. Справка любителям точных цифр.
Квартира № 22 – девичье-цыганская богема (масляное масло).
Квартира № 23 – интересный молодой человек с ведром.
Квартира № 24 – Витовт-Ксаверий-Инезилья-Хосе-Мария Шапо-Каллаур-Лыгановский, мастер по человеческим мозгам с медным лицом Скалигера [13] Кангранде.
Квартира № 25 – азартный полковник с Бобкин-стрит.
Квартира № 26 – я со всеми своими комплексами.
Квартира № 27 – Кеневич со своим долговязым отпрыском.
Квартира № 28 – поляночка с Грибком. «В лугу на одной ноге…»
Пятый этаж – три мастерские неженатых художников.
Двор. Обыкновенный новый двор с молодыми деревцами, скамейками, газонами, выбитыми, как бубен, футбольным мячом. Правда, во дворе от снесенной окраины остались двухэтажный домик, дуб, заросли ясеня, пара груш да несколько осужденных яблонь и вишен.
Дворник Кухарчик приветствует «драстуйте». Этакий себе оболтус с каляным лицом и короткими волосами. И всюду он лезет, дает советы, рассказывает. И все ему надо знать, а меня он почему‐то считает самым умным человеком улицы. Меня это немного оскорбляет: почему только улицы. Но его не собьешь, и он появляется за спиной (обладает свойством и умением возникать как из-под земли) и задает вопрос. Чаще всего впечатление после вопроса – словно проглотил горячий уголек, одновременно получив удар под ложечку.
– А китаец китайца в лицо отличит?
– А вот интересно бы знать, Антон Глебович, каков смысл в кипарисах, растущих на юге?
Сегодня это:
– Не знаете случаем, как «дворник» по-латышски?
– Setnieks, – «случаем знаю» я.
– Интересно, и там и там почти одинаково.
И он работает и думает.
Выхожу со двора. Улица. Не «деревенская» сторона, а «городская». Автобусы, дома, реклама, марсианская тренога телебашни поодаль. Шум городского потока, упрямый и неублажимый.
И как последний аккорд того, что такое мой дом и мой двор, табачный киоск, в котором сидит старый знакомый, «бригадир Жерар», как его называю я, Герард Пахольчик, которому я активно помогаю выполнять план.
Он и вправду, как герой, сидит в своей будке. Прямой, среднего росточка, усатый. В детских, широко раскрытых глазах наив. И схожесть с ребенком подкрепляет желтоватый пух на голове.
Этот тоже из любопытных, как и Кухарчик. Но тот из «суетливых» любопытных. А этот «любопытный философ». Тот лезет, подозревает, сомневается, этот – сидит на троне и спрашивает въедливо и серьезно. Тот видит ненужное и несущественное, этот – «зрит в корень». Тот лишь слушает – этот еще дает и советы с высоты опыта, приобретенного в беседах с умными людьми. А глаза следят и сверлят и видят все.
Но обоим свойствен широкий диапазон интересов. Только первый интересуется смыслом кипарисов, которые не дают ни плодов, ни древесины, а другого интересует политика в Непале и вообще все от космических перелетов и способа варить малиновое варенье – и вплоть до теории красного смещения и летающих тарелок, которые он обязательно называет НЛО (неопознанный летающий объект).
Покупаю пачку «БТ». Смотрит пристально, словно наш разведчик в ставке Гудериана.
– Странно вы как‐то сигареты открываете. Тут потянул за ленточку, да и… А вы ножницами. И только уголок. И вот уж сколько месяцев смотрю – всегда только правый уголок. Можно ж вот за ленточку, да и крышку снять.
– Я, пан мой высокочтимый Герард, из тех, которых в плохих старых романах называли «старый кавалер с устойчивыми привычками».
– «Устоявшимися привычками», – переводит начитанный Герард. – Да почему ж уголок?
– Портсигаров не люблю. А снимать всю крышку – табака тогда в карман натрясешь.
– Да почему ж правый?
И действительно, почему правый? Почему я всегда первым обуваю левый туфель?
– Буквы туда смотрят.
– А-а.
Глава III
Дамы, монахи и паршивый белорусский романтизм

В ответ на звонок из глубины квартиры долетел, приближаясь, пушечный собачий лай.
– Гонец к скарбнику Марьяну, – сказал я.
Два тигровых дога, каждый с добрую телочку, узнав меня, со свистом замолотили толстыми у корня хвостами.
– Эльма! Эдгар! На место, слюнтяи паршивые!
– Вкусный, вот и слюнтяи, – подшутил я.
Квартира у Пташинского – это черт знает что, только не квартира. Старая, профессорская, отцовская, чудом уцелевшая в этом почти до основания уничтоженном городе.
На окнах ажурные решетки: библиотека папочки была едва не самой богатой частной библиотекой края (не считая, конечно, магнатских). Чудом уцелела в войну и библиотека, но сынок сплавил ее во всем, что не касалось истории, – государству, чтобы освободить место своим любимым готическим и барочным монстрам. Монстры выжили отсюда не только книги, но и… В конце концов, я неудачно пошутил.
Марьяна бы к нам вместо девушек. Был бы целиком кавалерский подъезд. Но он отсюда не уедет, ведь здесь хватает места для его кукол, хотя квартира и неудобна: бывший загородный дом, к которому сейчас подползает город. Четыре большущие комнаты с потолком под небо. А за окнами пустырь – дно бывших огромных, давно спущенных прудов и берег с редкими купами деревьев, за которыми просматриваются здания тепличного хозяйства.
С другой стороны к дому примыкает заброшенное кладбище. Его врата в стиле позднего барокко видны, если подходишь к дому по наполовину уничтоженной аллее высоченных лип.
В комнатах настоящий Грюнвальд: летают под потолком ангелы, вскидывают кресты из лозы Яны Крестители, а Яны Непомуцкие несут под мышкой собственные головы, словно арбуз в трамвае. Юрий с выпученными от ужаса глазами попирает ногой цмока [14], рыдают уже триста лет Магдалины. Иконы на стенах, иконы, словно покрытые ржавчиной, по углам, и иконы, распростертые на столах, свеженькие, словно только из Иордани, улыбаются человеку, который их опять воссоздал. Пахнет химией, деревом, благоуханной старой краской. Золотятся корешки книг. Скалят зубы грифоны, похожие на грустных кур.
И все это чудо как хорошо! И среди всего этого, созданного сотнями людей, две собаки и человек. Лучший мой друг.
– Есть что‐нибудь согреться с мороза, иконник?
– Оттепель сегодня, золотарь, – ответил он.
– А с оттепели есть? – спросил я.
– С оттепели есть сухие теплые батареи… Вот.
– Законы предков забываешь? – не отступал я с угрозой.
– При Жигимонте лучше было, – сказал он, подавая на низенький столик начатую бутылку виньяка, лимон, «николашку», тарелку бутербродов, сыр и, почему‐то, моченые яблоки, – однако и король Марьян немцев не любил, и ляхов, и всех других, а нас, белорусцев, жалел и любительно миловал.
– Нача-атая, – затметил я.
– Будет и полная.
– Так и ставил бы.
– Знаешь, что считалось у наших предков дурным тоном?
– Ну?
– Блевать на середину стола. Вот что считалось у наших предков дурным тоном. Древний кодекс приличия. «А нудить на середину стола – плохо и погано и негоже есть».
– На край, стало быть, можно?
– Ничего не сказано. Пожалуй, можно. Разрешается. Что ж тут страшного?
– Неуч ты. На свой край разрешается. На чужой, vis-a-vis – ни-ни!
– Приятного вам, – пожелал я.
– Сам начал.
Себе он налил на донце.
– Ты не сердись, – словно оправдываясь, сказал он, и лишь теперь я заметил, что на его ногтях голубой оттенок. – Немного – это не вредит сердцу. Наоборот, полезно. Все врачи говорят. Кроме того, мне скоро ничего не будет вредно.
– Ну-ну, – не выдержал я.
– Сам момент, пожалуй, не страшен, – задумчиво продолжал он. – Ожидание – вот что дерьмо собачье. Собачье предчувствие беды.
Эльма и Эдгар внимательно смотрели на него, порой переводя на меня взгляд.
– Как вот они. Представляешь, сегодня под утро выли около часа. Никогда в жизни такого не слышал. И не дворняги ведь они, а псы цивилизованного века… Удастся ли нам с тобой еще в рыбку? Поедем, когда чистая вода будет?
– А как же.
Всю жизнь буду корить себя за свой тон во время того разговора. Словно чувствовал, как человек внутренне вздыхает: «О-ох, пожить бы», а сам в это время отвечал, тоже внутренне: «Не ной, парниша, все хорошо».
– Показывай книгу, – предложил я.
Мы держали том на коленях и медленно листали страницы. Подбор этих трех переплетенных в одну книг был странным, но мало ли странного совершали люди той поры. Их логика трудно дается нам. Переплел ведь неизвестный монах в одну тюрьму из кожи: «Сказание об Индии богатой», «Сказание о Максиме и Филлипате» и «Слово о полку Игореве».
«Евангелие» Слуцкого. Очень редкая вещь, но ничего особенного. «Статут» 1588 года. В самом деле, первая печать, насколько я мог судить (сколько бы «Статут» ни перепечатывался – год ставили тот же, 1588‐й). Но с инициалами «Евангелия» Тяпинского было действительно любопытно.
Печать этой книги отличалась строгостью. Каждый лист жирно, поперек, словно перерезан пополам. На верхней половине страницы старославянский текст, на нижней – старобелорусский. Сухой строгий шрифт, ничего лишнего. И вдруг, среди этой протестантской пустоты, я увидел чудо – заставки и инициалы, цветущие маками, серебром и золотом так, что глазам становилось больно. Цветы, стебли, воины, кони – все стремилось в ярком, вычурном, радостном полете со страницы на страницу.
– Язычник, – заявил я. – Откуда такое чудо?
– Вот надпись.
Надпись на обороте обложки была, видимо, из чернильных орешков и камеди: рыжие чернила выцвели. XVI–XVII века. Самый канун яростного натиска Польши. Но я не мог оторвать взора от цветущего заливного луга, и мне не хотелось вглядываться в путаную рыжую вязь.
– Ты не ответил. Так все‐таки откуда?
– Ольшаны.
– Что‐то слышал, но смутно. Где?
– Исто-рик. Местечко… Километров тридцать от Кладна… Князьям Ольшанским принадлежало. Гедиминовичи. Очень древний белорусский род. Многочисленные имения по Неману и Птичи, несколько собственных городов. Постоянно высокое положение. Подкрепляли тем, что королям города дарили.
– Помню, – пришло мне в голову. – Это ведь один из них Голаск – городок Жигимонту Августу «подарил», а тот его «подарил» Яну Хадкевичу.
– Так.
– И это один из них в междоусобицу Свидригайлу в плен захватил.
– Из тех, – подтвердил Марьян с некоторым удовлетворением, что вот, мол, и друг не ногой сморкается. – А те Ольшаны их майорат и испокон веков им принадлежали. С бортными деревьями, и деревнями, и речками, бобров чтобы загоняти.
– И каждого пятого бобра себе, – начал хулиганить и я, – а остальных пану или себе подчревье от каждого бобра.
– Гля-ади-и ты! И «устав на волоки» знает. Начитан, холера!.. Ну так вот. Книгу эту я нашел в Ольшанах на чердаке в хате такого деда, Мультана. Сторож при замке и, главное, при костеле. Необыкновенно интересный тип. Согнут, как медведь. Охотник немного. Философ.
– Ты это мне для чего?
– Да все в связи с этой тревогой. Мозг ищет. Лихорадочно. Все обстоятельства вспоминает, все самые незначительные происшествия.
Он смотрел в окно на пустырь и на кроны кладбища поодаль.
– Замок тот – обыкновенный дворцово-замковый ансамбль, – словно вспоминая, словно находясь в бреду, начал говорить он. – Разве что один из первых такого рода. Самая середина XVI века. Может, десятью – двадцатью годами позднее. Уже не совсем замок, хотя и ближе к нему, нежели к дворцу. Страшное здание. Местный валунный гранит, братец, багрово-коричневый с копотью, почти черный. Ну и вода вокруг. А немного поодаль костел с колокольней. Этот более поздний. Начало семнадцатого. И все это вместе что‐то гнетущее рождает, тяжелое, мрачное. Ну, как проклятие на нем какое‐ то, как призраки в нем до сих пор блуждают.
– Книжек начитался, остолоп.
Он внезапно повернулся. Резко. Стремительно.
– Да. И книжек. Представляешь, не у одного меня все это вызывает такое ощущение. У всех вызывало. Всегда. И это не мое, субъективное, а общее ощущение. Вот смотри…
Марьян бросился к стеллажам и, не разыскивая, – видимо, не раз уже смотрел, – достал маленькую пузатенькую книжицу.
– Обложки нет. Какой‐то из местных провинциальных романтиков прошлого века. Ясно, что местный, ведь диалектизмы на каждом шагу. И ясно, что пишет по-польски, не сильно и этот язык понимая, а понимая его местный, шляхетский диалект. Р-романтик! Знаешь всех этих авторов «Песэнэк вейских [15] из-под Немана и Щары» да «Прекрасных Янов из-под Нарочи». Напишет книгу под названием «Душа в чужом теле, или Неземные радости на берегах Свислочи», да и радуется.
Мне тоже стало не по себе. Достойный вклад внесли мы, белорусы, в культуру своего и братского, польского, народов… И все‐таки сколько в этом было приятного: наивность, доброта, легкий оттенок глуповатой и искренней чуткости, сердечность. Словом, говоря словами автора «Завальни», «благородные прахи предков». И потом, не будь этих людей, не выросли бы на этой почве ни Борщевский [16], ни поэт-титан [17], от собственной бедности подаренный нами Польше. Пускай спят спокойно: они свое сделали.
Марьян, однако, не был настроен так ласково. Он даже вскипел.
– Черт бы их побрал. Если уж на то пошло, то это они насаждали провинциализм, а не Дунин-Марцинкевич, на которого столько собак вешали из-за этого. Сами и вешали. Да и романтизм наш дурацкий, белорусский, паршивый именно они насадили.
– Паршивый белорусский романтизм и гофманизм мы у них насадили, – возразил я. – Но в чем дело? И почему ты этой кантычкой [18] у меня под носом махаешь?
– Ощущение от Ольшан, – словно осекшись, сказал он и начал читать.
Сто раз с той поры перечитывал я эту легенду, написанную наивным и возвышенным слогом романтика (хорошие они были люди, честные до святости, чистые до последнего, не доносчики, не мерзавцы!). Сто раз вчитывался в строки, то нескладные, а то и совсем неплохие. Даже, для удобства, перевел все это на свой язык, даром что с юности не пачкал рифмами бумагу. Я и сейчас подам ее вам в этом шероховатом переводе. А тогда я слушал ее впервые.
Черный замок Ольшанский.Месяц ныряет в тучах.Сон окутал во мраке своды башен могучих.Слушают ветер колкий, волчий вой из долины,Слушают, как со страха дрожат на стенах осины…Ух, как тихо и мертво!Ух, какой мрак глубокий!Тихо! Ты слышишь в аркадах шаговбеззвучных потоки!Каждую полночь такую в замке, что стынет от страха,По галереям проходят дамас черным монахом.Дальше был обыкновенный романтический сюжет, для нас уже в чем‐то детский. Благородный разбойник из богатого, доведенного до нищеты рода влюбился в жену ольшанского князя. Она тоже полюбила. Князь был скупым и жестоким старым зверем – по всем канонам данного жанра.
Возлюбленные, захватив казну, сбежали из замка. Князь бросился вдогонку и убил. И вот их призраки ходят под аркадами замка, чувственно и трудно вздыхая и пугая стонами добрых людей.
– И что, правда это? – спросил он, закончив.
– А черт их знает, – ответил я, – этих романтиков. Что, была на свете Гражина? Или город на месте Свитязи?
– А тебя ничего не насторожило? – Он пытливо смотрел мне в глаза.
– Насторожило, – согласился я.
– Что?
– Единственная реальная деталь. То, что княжескую казну захватили. Как‐то такой поступок с романтической поэтикой не вяжется. А уж с их моральным кодексом – никак, боже мой!
– В-верно! – Он хлопнул меня по плечу. – Умник! Действительно, как на романтика, то это хоть и уродливая, а реалия. А если так, то почему не быть правдой и всей легенде?








