- -
- 100%
- +
При этом Сергей был очень умным — не книжным, а тем самым, уличным умом, который учится на ошибках и бережёт себя от лишних ударов. Он никогда не шёл на риск очертя голову. Каждый раз он сперва думал, просчитывал, взвешивал: как украсть так, чтобы не поймали, где спрятаться, куда бежать, если что. Он не действовал наугад, не надеялся на удачу — он строил маленькие, хлипкие, но свои планы, словно собирал из обломков что-то надёжное. И если чувствовал, что риск слишком велик, предпочитал отступить, переждать, поискать другой путь. Эта осторожность не раз спасала его, делала чуть менее заметным в городе, который хотел его поймать, словно сам воздух здесь был пропитан чужими взглядами и пересудами.
— Михалыч, — сказал Серёга, когда они проехали уже часа два, — а вы бы вернулись в детдом, если бы знали, что будет?
Михалыч помолчал, поправил кепку, посмотрел в зеркало:
— Знаешь, пацан, вопрос не в том, куда вернуться. Вопрос в том, откуда бежать. Если бежать от того, что тебя убивает, — беги. Не думай. Беги. Но помни: бежать — это не жить. Бежать — это бежать. А жить — это когда ты останавливаешься и решаешь: вот тут я буду. Тут. Не где-то там, а тут.
Серёга кивнул и больше не спрашивал. Но слова Михалыча застряли в голове, как заноза, — и он вертел их и вертел, не понимая пока, что они означают, но чувствуя, что означают что-то важное.
Михалыч довёз его до развилки, высадил, сказал:
— Тут до Нижневартовска ещё далеко. Но тебя подберут. Ты не бойся. И... вот, — он достал из бардачка бутерброд и протянул. — На, поешь. И не торопись. Дорога никуда не денется.
Серёга взял бутерброд, поблагодарил, и Михалыч уехал, и «КамАЗ» растворился в мареве, будто его и не было. Серёга стоял на развилке с бутербродом в руке, и дорога уходила в две стороны, и он не знал, какая из них правильная. Но выбрал — и пошёл.
Глава 15. Пойман. Пытки током
И всё-таки однажды отец его поймал. И тогда Сергей понял, что выхода уже нет.
Через три дня его поймал отец. Серёга не знал, как отец узнал, где он — может, кто-то сдал, может, сам нашёл по своим каналам, а может, просто повезло — не Серёге, а отцу. Он вышел из подъезда, где ночевал, и сразу увидел его: отец стоял у машины, скрестив руки на груди, и смотрел — не злобно даже, а спокойно, с той пугающей спокойной уверенностью, какая бывает у человека, который уже всё решил и знает, что ты никуда не денешься. Серёга хотел бежать — ноги дёрнулись, тело рванулось, — но что-то его остановило. Может, усталость. Может, понимание, что бежать бесполезно: отец всё равно найдёт, рано или поздно, и чем позже — тем хуже.
— Ну, здравствуй, — сказал отец. — Довольный? Нагулялся?
Серёга молчал. Отец подошёл, взял его за плечо — крепко, больно, пальцами в кожу — и повёл к машине. Серёга не сопротивлялся, шёл, вжимая голову в плечи, и чувствовал, как рука отца на плече тяжёлая, горячая, и от этой тяжести всё внутри сжалось, заледенело, будто тело уже знало, что будет дальше, и готовилось — не к сопротивлению, а к терпению.
Он жестоко избил Сергея и пытал током: отец был электриком и энергетиком, он собрал устройство с динамо-машиной и бил сына током, будто хотел выбить из него не только правду, но и саму способность лгать. Он не верил, что восьмилетний ребёнок мог потерять такую сумму за три дня, и эта недоверчивость была страшнее любого удара — она делала Сергея не просто виноватым, а каким-то изначально испорченным, недостойным даже простого доверия.
— Где деньги? — спросил отец, и голос его был тихий, ровный, от этого тихого голоса было страшнее, чем от крика.
— Я проиграл, — ответил Серёга. — В карты.
— В карты, — повторил отец, и губы его сжались в тонкую линию. — В карты. Ты. Восемь лет. И проиграл семь с половиной миллионов. Ты думаешь, я поверю?
— Можешь не верить, — тихо сказал Серёга, и от этих слов отец ударил его — сначала кулаком, потом ногой, и Серёга упал, и лёг на пол, и не поднялся, потому что знал: если поднимется — будет хуже.
— Я тебя спрашиваю: где деньги? — отец наклонился к нему, и от него пахло потом и одеколоном, и этот запах Серёга запомнит на всю жизнь: всякий раз, когда учует что-то похожее, внутри всё сожмётся, и тело напряжётся, и руки сами закроют голову.
— Я проиграл, — повторил Серёга, и голос его не дрогнул, и от этого отец разозлился ещё сильнее, и тогда появилась динамо-машина.
Отец таскал Сергея по всем чердакам, надеясь, что тот где-то спрятал деньги, будто в этих пыльных, захламлённых углах могла таиться разгадка, которая всё исправит. Они поднимались по лестницам, отец держал Серёгу за шиворот, и тот шёл, спотыкаясь, и на каждом чердаке отец говорил:
— Ну? Здесь? Здесь ты их спрятал?
— Нигде, — отвечал Серёга, и это была правда, но правда не имела значения, потому что отец уже решил, что сын врёт, и никакие слова не могли его переубедить.
А Сергей просто сказал, что проиграл их в карты. В этих словах не было ни бравады, ни раскаяния — только глухая усталость, будто он заранее знал, что ему не поверят, и уже смирился с тем, что наказание неизбежно.
Сергей снова лежал на кровати. Весь измученный после пыток отца. Тело горело — не от тока, а от ударов, от синяков, от того, что мышцы стянуло так, что невозможно было пошевелиться без боли. Руки дрожали — мелко, непрерывно, как у старика, — и он прятал их под одеяло, чтобы никто не видел. Глаза были открыты и смотрели в потолок — в ту же трещину, в ту же молнию, которую он видел каждый день, и она казалась ему единственной постоянной вещью в его жизни: всё менялось — дома, дворы, города, люди, — а трещина оставалась.
В этот раз отец придумал ему новое испытание: он закрыл его в комнате и пристегнул тросом к кровати, чтобы он не смог убежать. Трос был стальной, тонкий, но крепкий — отец знал в этом толк, он был электриком, и всё, что касалось проводов, тросов, цепей, было его стихией. Трос обхватывал лодыжку, и конец его был пристёгнут к ножке кровати — тяжёлой, железной, которую не сдвинешь одним рывком. Сергей пробовал — дёрнул, потянул, попытался выкрутить — ничего. Трос держал, кровать держала, стена держала, дверь держала. Всё держало.
Потому что отец так и не верил ему, что тот потратил деньги. Отец считал, что Сергей деньги спрятал и не рассказывает даже после всех пыток, где он их спрятал, чтобы потом воспользоваться ими.
Сергей лежал и думал, что нет — всё самое человеческое и доброе Сергею больше не о чём мечтать, надо спрятать это куда подальше, глубоко внутри себя. Не убить — нет, он не мог убить в себе то, что делало его человеком, — а спрятать, зарыть, как зарывают клад, не для того, чтобы найти, а для того, чтобы не украли. Потому что если это украдут — то от него ничего не останется, только оболочка, только тело, которое ест, спит, бьёт и боится. А он не хотел стать оболочкой. Он хотел остаться собой — даже если «собой» означало быть одному, запертому, пристёгнутому тросом к кровати.
Он лежал закрытый, слышал там за дверью, как проходит жизнь: братья с родителями веселятся, ужинают… Сергею приносят поесть, потом собирают пустую тарелку. Мать заходила молча, ставила поднос на стул, уходила. Она не смотрела ему в глаза — не потому что не хотела, а потому что не могла. Ей было стыдно? Или она боялась того, что увидит? Серёга не знал и не спрашивал, потому что спрашивать было бесполезно: она всё равно не ответила бы, а если бы ответила — то не тем, что он хотел услышать.
Один раз младший брат — Лёшка, ему было лет шесть — просунул под дверь игрушку: маленького пластмассового солдатика. Не сказал ни слова, просто просунул и убежал. Серёга взял солдатика, посмотрел — зелёный, с отлитой улыбкой на лице, с автоматом в руках, — и поставил его на тумбочку рядом с кроватью. Солдатик стоял и улыбался, и Серёга смотрел на него и думал: вот, значит, единственный, кто принёс мне что-то. И это — солдатик. И от этого было одновременно тепло и горько.
Сергей не хочет встречаться взглядом ни с отцом, ни с матерью, разговаривать им вообще не о чём.
— Серёж, — сказала мать однажды, остановившись в дверях. — Ты бы… поговорил с отцом. Сказал, где деньги. Ему бы полегче.
— Мне что, полегче? — спросил Серёга, и голос его прозвучал глухо, устало, из глубины, откуда уже не ждёшь ничего.
Мать помолчала, потом тихо сказала:
— Я не могу тебе помочь. Ты это знаешь.
— Знаю, — ответил Серёга. — Я давно знаю.
И она ушла, и дверь закрылась, и замок щёлкнул, и Серёга снова был один — со своим солдатиком, со своей трещиной на потолке и с тросом на лодыжке.
Да, вот так идёт жизнь у Сергея — уже не остаётся надежды, что может быть что-то лучшее, что что-то изменится в лучшую сторону. Сергей начинает озлобляться на весь мир, просто злится на всех, на всех!
Когда отец ставит ультиматум, что он никогда не добьётся уважения у своих знакомых директоров, у людей (он за людей считал только их), Сергей подумал, что есть ещё другие люди: есть дядя Саша, есть Самоха, есть Валера Курганский и все из того круга. Одним словом сидевшие люди для Сергея казались более душевными, отзывчивыми, хотя иногда творили зло, но порядочности в них Сергею казалось больше. И он тянулся к ним, решил, что дому своему больше он не нужен, здесь он лишний, ему туда.
Он лежал, обдумывая, как убежит, как это сделать, потому что в этот раз препятствий больно много. Он закрыт в комнате 24/7, мать если уходит, его переводят в туалет запирают, потому что там можно подпереть дверь. Отец уехал на вахту, выхода нет.
Но выход всегда есть. Надо только ждать. И Сергей ждал.
Глава 16. Побег через туалет
Но как-то Сергей оставил ложку после очередного обеда и попробовал открутить гайки, которыми была затянута цепь, когда его закрыли в туалете и дома никого не было. Ложка была алюминиевая, тонкая, с погнутым черенком, — мать принесла ему суп, и Серёга, доев, незаметно сунул ложку под штанину, прижал к ноге, и мать, забирая поднос, ничего не заметила. В туалете он достал ложку, попробовал гайку — не подходила, головка ложки была шире, чем нужно. Тогда он начал гнуть, плющить, сплющил край ложки о край унитаза — алюминий мягкий, поддался — и получилось что-то вроде отвёртки, кривой, хлипкой, но рабочей.
В туалете он проковырял в двери дырку кафельной плиткой, которую оторвал от стены. Кафельная плитка — это было его орудие: он заметил её давно, ещё в первый день заточения в туалете. Плитка отошла от стены — может, от старости, может, от сырости — и висела, чуть накренившись, с зазором. Серёга долго ковырял, ногтями, потом ложкой, потом, когда мать ушла, обеими руками дёрнул — и плитка отвалилась, обнажив серый бетон и какой-то ржавый гвоздь. Край плитки был острый, как стекло, и Серёга порезал палец, но не остановился: боль была привычной, а свобода — нет.
Пока матери не было дома, он долго мучительно, но двери раньше в советское время были полые, а шуметь сильно нельзя. Вот он проковырял эту дырку в двери в туалете, открыл засов, убрал подпёртую шваброй дверь, дверь открылась. Серёга встал, потёр затёкшую ногу — трос впился в кожу, оставив красный, вздувшийся след, — и прислушался. Тихо. В квартире — никого. Мать ушла, может, в магазин, может, к соседке, может, просто на улицу покурить. Время было неизвестно, часов в туалете не было, и Серёга мерил время не минутами, а ударами сердца: раз, два, три — и надо действовать.
Он быстро оделся, ему на всё было делать быстро, потому что он не знал, во сколько придёт мать. Быстро открыл двери и сбежал через чердак, потому что через подъезд выходить опасно — мог встретиться на встречу с матерью. Из-за этого он поднялся на пятый этаж, чердаки раньше были открыты, он залез на чердак и ушёл через чердак через соседние подъезды.
Чердак был тёмный, пыльный, с запахом птичьего помёта и сухих листьев. Доски скрипели под ногами, и Серёга шёл осторожно, на носках, стараясь не наступить на то, что хрустнет. Где-то голубь ворковал — тихо, сонно, — и этот звук был единственным живым звуком вокруг. Серёга пробирался между балок, труб и старых ящиков, и в темноте ему было не страшно — он привык к темноте, темнота была его другом, она прятала, укрывала, делала невидимым. Он вышел через люк соседнего подъезда, спустился по лестнице — тихо, быстро, не дыша — и выскочил на улицу через парадную, дверь которой была не заперта.
Всё! Сергей опять вырвался, опять может вздохнуть более-менее свободно, потому что дома у него нету воздуха, он не может дышать. Он постоянно боится, всегда остерегается чего-то. Но вот он всё-таки вырвался опять. И без разницы, что его ждёт впереди, самое главное — он свободен.
Воздух был прохладный — может, от вечернего ветра, может, от того, что после заточения всё кажется прохладным, — и Серёга вдыхал его жадно, глубоко, будто хотел напиться им, наполнить себя до краёв. Ноги бежали, и город мелькал мимо — дома, дворы, деревья, фонари, — и всё это было его, всё это было свободно, и от этого чувства, от этой мысли, он почти бежал, почти летел, и внутри — не радость даже, а облегчение, как когда после долгой задержки дыхания наконец выдыхаешь, и лёгкие раскрываются, и воздух входит, и ты жив.
Глава 17. Жёсткость
Теперь он меняется, ему приходится быть жестоким. Если на улице появляются какие-то возможности разборок среди молодёжи, Сергей всегда там. Сергею надо всегда быть первым, он становится жестоким. Если он дерётся, то дерётся до последнего, до крови, потому что только так он выбьется вперёд, уступать никак нельзя, и он становится очень жестоким.
Первая серьёзная драка случилась в конце лета. Серёга сидел с ребятами у гаражей — Колька, Витик, ещё пара мальчишек, чьих имён он уже не помнил. К ним подошли трое постарше — лет шестнадцать, может, семнадцать, — из соседнего двора. Главный, коренастый, с бритой головой и татуировкой «ОЛМ» на костяшках, сказал:
— Вы чьи? Чей двор?
— Ничей, — ответил Витик.
— Ничей — значит наш, — сказал бритый и толкнул Витика в грудь.
Витик отступил, но Серёга не отступил. Он встал, посмотрел на бритого — снизу вверх, потому что был меньше и ниже — и сказал:
— Иди мимо.
— Чё? — бритый наклонился к нему, и от него пахло пивом и сигаретами. — Ты чё сказал, пацан?
— Иди. Мимо, — повторил Серёга, и голос его был тихий, ровный, и в этой тихоте было что-то, от чего бритый на секунду замер.
А потом ударил. Серёга упал, но тут же встал — и ударил в ответ. Не в лицо, не в живот — в горло, коротко, резко, как его учили не в секции, а на улице: бей туда, где больнее, не туда, где красивее. Бритый захрипел, схватился за горло, и Серёга ударил ещё — коленом в пах, потом ногой по голени, и бритый упал. Двое других кинулись на Серёгу, и он дрался — с двумя, с тремя, не считая, не разбирая, просто бил и получал, бил и получал, и когда его наконец повалили, он не сдался, не застонал, не попросил — просто лежал и закрывал голову, и ждал, когда они устанут.
Они ушли. Серёга поднялся — весь в крови, с разбитой губой и сломанным ногтем, — и Витик сказал тихо:
— Ты чё, дурак? Их же было трое.
— И что? — ответил Серёга, сплёвывая кровь. — Завтра придут двое. А потом — один. А потом — ни одного.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что они понимают только силу. А если ты слабый — тебя бьют каждый день. А если ты сильный — тебя боятся. Я выбираю — боятся.
И с того дня его стали бояться. Не все, не сразу — но постепенно, по дворам, по подвалам, по вокзалу, пошёл слух: есть пацан, который дерётся как бешеный, не сдаётся, не плачет, не просит. Его звали по-разному, но чаще — просто Серёга, и когда произносили это имя, уже не переспрашивали: «Какой Серёга?» — знали, о ком речь.
Хотя в душе у него до сих пор таится где-то человечное, доброе, надежда на что-то, но об этом никто никогда не узнает, об этом он может думать только перед сном наедине. Когда он ложился — где-нибудь на чердаке, в подвале, на лавке в парке — и закрывал глаза, внутри просыпалось что-то другое, не уличное, не жёсткое, а тихое, детское, и он представлял себе, как было бы, если бы кто-то подошёл и сказал: «Серёжа, пойдём домой, я тебя не обижу». И он шёл бы, и ему было бы тепло, и пахло бы едой, а не пылью, и голос был бы тихий, и рука — мягкая, не бьющая, а ведущая. Но утром он просыпался, и этого не было, и он снова был жёстким, потому что мир был жёстким, и доброта в нём была роскошью, которую он не мог себе позволить.
А в окружении беспризорников, таких же, как он ушедших, сбежавших из дома, он будет жестоким.
Летом вечерами он выходит на речку, на набережную — в городе протекает речушка Пассол. Там обрывистый берег, летом там частенько выходят семейные пары с детьми отдыхать, шашлыки, природу или так просто компании. Сергей всегда пытался им втёрться в доверие.
— О, пацан, ты чей? — окликала его какая-нибудь мать, полная, загорелая, с пластиковым стаканом в руке. — Ты один? Где твои?
— Да тут рядом, — отвечал Серёга, улыбаясь — той улыбкой, которую он научился надевать, как маску: открытой, доверчивой, мальчишеской. — Мама вон там сидит.
И показывал в сторону, где «мама» — это была любая женщина, которую он выбрал наугад, и мать, окликнувшая его, не проверяла, потому что зачем? Мальчишка улыбается, говорит вежливо — значит, всё в порядке.
— Хочешь шашлык? — спрашивал кто-то из мужчин, помешивая угли. — Иди, ешь.
— Спасибо, — говорил Серёга, и садился, и ел, и разговор шёл — лёгкий, вечерний, ни о чём: про погоду, про работу, про то, как дети растут. И Серёга слушал, кивал, смеялся в нужных местах, и ему казалось, что он — part of this, что он — часть этой семьи, этого вечера, этого костра, и от этого ощущения внутри что-то таяло, thawed, и он чувствовал, как доброта, которую он спрятал, поднимается к горлу, и он давил её, глотал, не давал выйти, потому что если выйдет — потом будет больнее.
Втёрся лишь для того, чтобы совершить очередную кражу, потому что навсегда его никто не мог оставить у себя дома. А Сергей втёрся в доверие, его приводили к себе домой переночевать, он ждал, когда они засыпали, брал то, что можно взять ценного, и тихо ночью уходил. Потому что утром бы его сдали в детскую комнату милиции, потом его вернули бы обратно домой, всё одно и то же, ничего не менялось.
Потому что отцу все верили, что отец уважаемый человек, он обманывать не может, а Сергей всех обманывает. Из-за этого Сергей начал красть, стал быть жестоким.
Однажды, после очередной такой кражи — он вынес из квартиры видеомагнитофон, который стоил уйму денег, — он сидел на чердаке и считал добычу, и руки его дрожали, но не от страха — от возбуждения, от того, что у него есть вещь, которую можно превратить в деньги, а деньги — в еду, в одежду, в свободу. И в этот момент он подумал: я стал тем, чего боялся. Тем, от кого бежал. Отец бил — и я бью. Отец забирал — и я забираю. Отец не верил — и я никому не верю. Круг замкнулся. И от этого понимания стало так тошно, что он выронил магнитофон, и тот ударился о пол, и звук был глухой, тяжёлый, как удар сердца.
Но он поднял магнитофон, и пошёл, и продал. Потому что другого пути не было.
Глава 18. Филиппок
Жизнь продолжается. Сергей идёт на квартирную кражу, после чего ему дают прозвище Филиппок.
Квартира была на втором этаже, обычная панельная, с деревянной дверью и хлипким замком — замок Серёга открыл за полторы минуты, двумя отмычками, которые сделал сам из спиц, вытянутых из старого зонта. Внутри было темно и тихо, пахло пылью, старой мебелью и кошачьим кормом — где-то в углу мяукнул кот, но Серёга не обратил внимания. Он работал быстро, привычно: прошёл по комнатам, открыл шкафы, ящики, проверил тумбочки. Взял часы — золотые, «Ракета», на браслоне. Взял серебряные ложки — четыре штуки, в мешочке. Взял деньги — небольшая сумма, в конверте, засунутом под клеёнку на кухне. И увидел шапку.
Шапка была норковая, форменная, тёмно-коричневая, с кокардой — милицейская или военная, Серёга не разбирал. Мех был густой, тёплый, и от шапки пахло чем-то дорогим, казённым, важным. Серёга надел её на голову — и она была велика, налезла на глаза, и он сдвинул её, и она висела на ушах, и в зеркале он выглядел смешно: маленький, худой, в чужой огромной шапке, как ребёнок, который надел отцовскую папаху.
А Филиппоком его назвали потому, что когда он сделал квартирную кражу, он всё продал с этой квартирной кражи, всё удачно, но не продал только форменную норковую шапку. Он её оставил себе, она хоть ему была великовата в размере, но он хотел её оставить себе, показаться большим взрослым. Она у него висела на ушах и периодически ему налазила на глаза. Из-за этого взрослые дяди прозвали Филиппок.
— О, Филиппок пошёл! — крикнул кто-то из пацанов, когда Серёга вышел во двор в шапке. — Гляньте, генерал!
— Не генерал, а майор, — поправил другой. — У генерала погоны золотые.
— А у Филиппка — уши мёрзнут, — засмеялся первый.
Серёга не обиделся. Он даже не улыбнулся — просто прошёл мимо, держа спину прямой, и шапка сидела криво, и один ухо было закрыто, а другое торчало, и от этого он выглядел ещё смешнее, но никто не смел смеяться ему в лицо — потому что все уже знали: Серёга не любит, когда смеются.
Он долго хранил эту шапку. Она лежала у него под матрасом, на чердаке, и иногда, когда было особенно холодно, он доставал её, надевал и сидел в ней, и она была тёплая, и мех щекотал щёки, и от этого тепла внутри что-то расслаблялось, и он засыпал — крепко, по-детски, без снов, и в эти минуты шапка была не украденной вещью, а чем-то другим: может, памятью о доме, в котором ему должно было быть тепло, но не было. Или обещанием, что когда-нибудь — будет.
Вот так прошла у него первая квартирная кража.
Сергей последнее время становится всё жёстче и жёстче. В компаниях он старается при любом конфликте быть первым, драться до крови. Всё завершается кровью, большими побоями. Сергею приходится так делать, потому что ему надо занимать лидирующие позиции в компаниях и не показывать, чтоб никто не видел его слабость, мягкие стороны, доброту, которую он пытается очень глубоко спрятать внутри себя.
— Серёг, ты чё такой злой? — спросил его однажды Колька, когда они сидели в подвале и делили хлеб. — Раньше ты не был такой.
— Раньше меня били, — ответил Серёга. — А теперь — я бью. Разница есть?
— Есть, — кивнул Колька. — Но ты ж не только их бьёшь. Ты и своих… Если кто-то ошибётся — ты его как чужого.
— Нет чужих, — сказал Серёга. — Есть сильные и слабые. И я не буду слабым.
Колька замолчал, посмотрел на него — и в глазах его было что-то, что Серёга не хотел видеть: жалость. Не насмешка, не страх — жалость. И от этой жалости Серёга разозлился ещё больше, потому что жалость означала, что кто-то видит его насквозь, видит того, маленького, испуганного, которого он так старательно прятал.
Сергей начинает больше красть. А если какие-то происходят… Сергей начинает побаиваться, и тем самым он начинает зарабатывать потихоньку себе прозвище. Потому что на улице очень трудно выжить слабым, мягким и добрым. Времена были суровые, жестокие. Сергей всегда шёл на все разборки, пытался завоевать авторитет у взрослых, у своих сверстников. Он начал переходить на грабежи. В дневное время он вылавливал на рынках, у центральных магазинов своих сверстников, а порой и постарше, кого родители отправляли за продуктами или давали просто так денег на карманные расходы. Сергей отбирал эти деньги, угрожал. Но пока ему всё больно спускалось всё с рук. На родителей вешали иски. Серёже никак не угрожала жаль.
— Эй, ты, стой, — сказал Серёга пацану лет тринадцати, который вышел из магазина с пакетом и торчащим из кармана кошельком. — Дай сюда.
Пацан побледнел, посмотрел на Серёгу — на его взгляд, на его сжатые кулаки, на его репутацию, которая шла впереди него, как запах перед хищником, — и протянул кошелёк молча.
— Сколько у тебя? — спросил Серёга, открывая кошелёк.
— Триста, — тихо сказал пацан. — Мама на продукты дала.
— Триста, — повторил Серёга и почему-то остановился. Что-то в этих словах — «мама на продукты дала» — ударило его, как пощёчина. Мама. Дала. На продукты. У него никогда мама не давала. Не на продукты, не на что.
Он достал сто, протянул обратно:
— На вот. Хлеб купи.
Пацан взял, не веря, и убежал, и Серёга стоял с двумястами рублями в руке и думал: зачем я вернул? Слабость? Нет, не слабость. Что-то другое. Что-то, что он не мог назвать, но что жило в нём, глубоко, тихо, то самое, что он прятал, что давил, что хоронил — и что не умирало.
Глава 19. Машина государства
Но Сергей не понимал, что на данном моменте уже начинала крутиться очень большая машина — машина государства, которая перемалывает безжалостно. Он тогда этого не знал. Он думал, что до совершеннолетия его никто не сможет посадить, и он может творить чё хочешь. На зло всем, на зло отцу, он перестал учиться, его исключили из школы. Он жил как хотел.




