Спецшкола. Невольник системы

- -
- 100%
- +
Умывальник был в конце коридора — общий, на весь этаж. Раковины — три, металлические, с потёками ржавчины, с кранами, которые текли. Вода — холодная, ледяная, от неё сводило руки. Сергей плеснул в лицо — раз, два, три — и проснулся. Не от воды — от холода. Холод — лучше любого кофе. Он посмотрел в зеркало — маленькое, треснувшее, мутное — и увидел себя: бледный, с тёмными кругами под глазами, с сухими губами, с глазами, которые уже не были детскими. Он узнал этот взгляд — тот же, что у Ваньки, что у всех здесь. Взгляд, который знает больше, чем должен.
Толик стоял рядом, умывался, фыркал.
— Ну как первая ночь? — спросил он, вытираясь полотенцем — казённым, жёстким, с бахромой по краям.
— Нормально, — ответил Сергей.
— Я тоже первое время не мог спать. Потом привыкаешь. Через неделю — как убитый будешь спать.
— Посмотрим.
Умываться, одеваться, спускаться вниз, готовиться к завтраку. Все, полусонные, с полузакрытыми глазами, шли на этот завтрак. Строем, парами, как вчера, по той же дорожке, мимо того же забора. Утро было — серое, холодное, с мелкой росой на траве, которая блестела, как стеклярус. Туман — низкий, густой, лежал на поле, и ворота футбольные торчали из него, как призраки, как остова чего-то, что было и исчезло.
Кормили сносно — голодать не приходилось. Каша, хлеб, чай. Не ресторан, но съедобно, и после еды становилось чуть легче — тело просыпалось, голова прояснялась. Столовая была та же, что вчера, — маленькая, с теми же плакатами, с тем же запахом. Но утром она была другой — светлее, шумнее, живее. Солнце — или то, что здесь было вместо солнца — пробивалось сквозь окна, и пылинки кружились в лучах, как микроскопические планеты.
Каша была перловая — вязкая, серая, с комками. Ложка стояла в ней, как в цементе. Сергей посмотрел на неё, потом на соседа — того же, что и вчера, крупного, с красными щеками.
— Это что?
— Каша. Перловка. Ешь, не спрашивай. Тут лучше не спрашивать — что дают, то и ешь.
— Я перловку не люблю.
— А тебя никто не спрашивает, кого ты любишь. Ешь. Или будешь голодный до обеда. А обед — в час. Далеко ещё до часа.
— А если не съем?
— Не съешь — голодный будешь. Тут, знаешь, как: не хочешь — не ешь. Но потом не жаловайся. Тут жалобы никому не нужны. Ни твои, ни чьи.
Сергей ел. Не потому что хотел — потому что надо. Тело требовало. Он ел, и каша была безвкусная, тёплая, склизкая, но — ел. Потому что здесь, в спецшколе, есть — значит, жить. Не есть — значит, слабеть. Слабеть — нельзя. Он вспоминал слова дяди Саши: «Серый, ешь всегда, когда дают. Не хочешь — ешь. Голод — слабость. А слабость — смерть. Ты запомни: сначала — тело. Потом — всё остальное». И он ел. Ложка за ложкой, механически, без удовольствия, но — ел.
Хлеб — две горбушки, подсохшие. Чай — в железной кружке, тёплый, сладкий, с привкусом железа и казённости. Сергей допил, вытер рот рукавом. Посмотрел по сторонам. За соседним столом — Ванька. Маленький, щуплый, ел молча, быстро, аккуратно — каждый кусочек, каждую крошку. Не разбрасывал, не оставлял. Ел так, как будто еда — это ценность, которую нельзя потерять. Сергей помахал ему — еле заметно, подбородком. Ванька кивнул — тоже еле заметно. Контакт. Они узнали друг друга, и этого было достаточно.
## Глава 6. Ванька
Потом Сергей более-менее уже вошёл во все тонкости данного проживания — но это всё было впереди. Он покупал булочки за табак. Многое было весёлым в этой спецшколе, многое — страшным. Он начал знакомиться с мальчишками, и туда попадали мальчишки, совершившие самые страшные, самые ужасные преступления — порой даже не представишь, что ребёнок может сделать такие вещи.
Был Ванька — тот, который взял сигарету у Сергея в первый день. Ему было всего десять лет. Десять. Маленький, щуплый, с глазами, в которых было что-то взрослое, тяжёлое, что-то, чему не место в детском лице. Он попал туда вот как: рос без родителей — мать и отец рано умерли. Рос с бабушкой. Бабушка получала опекунские деньги, выпивала, за ним больно не следила. Не то чтобы плохая была — просто пила. А когда пила — становилась другой: злой, непредсказуемой, колючей. Как будто человек уходил, а вместо него оставалось тело, которое говорило чужим голосом, делало чужие вещи. Ванька это знал — он с этим рос. Он и не помнил, чтобы было иначе. Он не помнил, чтобы мать и отец были. Он помнил только бабушку — и бабушку выпивающую, и бабушку трезвую. Две бабушки в одном человеке. И никогда не знаешь, какая проснётся.
Дом у них был — старый, деревянный, в деревне. Печь — большая, кирпичная, занимала пол-избы. Крыша — течёт. Забор — покосившийся. Огород — заросший, потому что бабушка, когда выпивала, ничего не делала, а когда трезвая — болела, потому что после запоя всегда болела. Ванька рос сам по себе — как трава, как сорняк, как одуванчик. Его никто не сажал, никто не поливал, никто не пропалывал. Он рос — и всё.
Он просил как-то просто денег — ему куда-то сходить с друзьями надо было, ещё что-то. А она очередной раз была выпившая. Сидела за столом, перед ней — бутылка, огурцы, хлеб. Лицо — красное, отёчное, глаза — мутные, пустые. Не злые — пустые. Хуже, чем злые. Злые — это хоть что-то. Пустые — ничего.
— Дай денег, — сказал он.
— Нету, — ответила бабушка. — Нету, и всё. Иди, не мешай.
— Ну дай. Ну хоть немного. Ну, бабушка...
— Я тебе сказала — нету! Иди отсюда! — бабушка махнула рукой — вяло, неточно, как будто отгоняла муху, но попала по стакану, стакан упал, разбился, и осколки разлетелись по полу. Водка растеклась, запах — резкий, кислый, привычный. — Иди, я сказала! Не путайся под ногами!
Ванька вышел. Сердце — колотится. Кулаки — сжаты. Глаза — мокрые, но он не плакал. Он не плакал — он разозлился. Злость — горячая, тёмная, как уголь, как лава, — поднялась из живота, из груди, из горла, и он уже не мог её сдерживать, и не хотел, и не пытался.
Он жил в деревне, и за несколько недель до всего этого у него перебирали печку — мужик приходил, кирпичи лишние остались, сложил у крыльца. Кирпичи — старые, от печки, с трещинами, с сажей, тяжёлые. Вот он вышел — злой на бабушку, злой на весь мир, жестокий, потому что опять бабушка все деньги пропьёт, ему ничего не купит, и так не дала. Взял этот кирпич — старый, от печки — и зашёл домой.
Что было дальше — он не рассказывал. Не мог. Не хотел. Или — не помнил. Он говорил: «Не помню. Как будто не я. Как будто кто-то другой. Я стою — и смотрю, и не могу остановиться. Руки — сами. Голова — пустая. Как в тумане. А потом — кровь. Много крови. И бабушка — лежит. И я стою. И кирпич — в руке. Тяжёлый. И всё».
Результат был такой: он разбил бабушке всю голову. Бабушка выжила — но стала инвалидом, тяжёлым, лежачим. Из-за этого его поместили в спецшколу. Десять лет. Маленький, щуплый, с тонкими руками, которые могли бы держать карандаш, игрушку, мячик — но держали кирпич.
Сергей узнал об этом не сразу. Не в первый день, не в первую неделю. Постепенно, по обрывкам, по намёкам, по тому, как Ванька иногда замирал посреди разговора и смотрел в одну точку — мимо собеседника, мимо стен, мимо всего — куда-то внутрь себя, куда никто не мог добраться. Замирал — и не двигался, не мигал, не дышал, как будто на минуту, на две, выключался из реальности и уходил куда-то, в то место, которое он никому не показывал и о котором никому не рассказывал. Потом — возвращался. Моргал, вздрагивал, смотрел на Сергея — и улыбался, криво, коротко, как будто ничего не было. Но Сергей видел — видел, как в эти секунды глаза Ваньки становились стеклянными, пустыми, мёртвыми, и в них отражалось что-то, чего Сергей не мог разглядеть, но что было там, внутри, тяжёлое, тёмное, неподъёмное.
Однажды, недели через две, когда они уже привыкли друг к другу, сидели за туалетом, курили, Ванька вдруг сказал:
— Серый, а ты знаешь, за что я тут?
— Не знаю, — ответил Сергей. — И не спрашивал.
— А почему не спрашивал?
— Потому что не моё дело. Каждый тут за своё. Я — за своё, ты — за своё. Хочешь — расскажешь. Не хочешь — нет.
Ванька помолчал. Затянулся. Выпустил дым. Посмотрел на небо — серое, низкое, безразличное, как будто ему не было дела до того, что происходит внизу, под ним, за забором, среди детей, которые сделали то, что не должны делать дети.
— Я бабушку убил, — сказал он. Тихо, ровно, как говорил о погоде. — Кирпичом. По голове. Она денег не дала. Я был злой. Взял кирпич и... Не помню. Потом — кровь. Много крови. И всё.
Сергей не сказал ничего. Не потому что нечего было сказать — а потому что в такие моменты слова не нужны. Они даже мешают. Они — как бинт на открытую рану: не лечат, а только прикрывают, и под ними всё равно болит, и бинт прилипает, и потом, когда снимаешь, — ещё больнее. Он просто сидел рядом, курил, и молчал. И это молчание было правильным — он это знал. Потому что если бы он сказал «ничего, бывает» — это было бы ложью. Бывает — не бывает, а вот так — вот так. А если бы он сказал «я понимаю» — это было бы неправдой, потому что он не понимал. Не мог понять. Как можно взять кирпич и... Нет. Этого он понять не мог. Но он мог сидеть рядом. И мог молчать. И этого было достаточно.
Ванька сидел, смотрел в землю, и пальцы его — тонкие, с жёлтыми пятнами от никотина — теребили травинку, крутили её, мяли, рвали на мелкие кусочки. Травинка — зелёная, свежая, живая — ломалась в его пальцах, и он не замечал, как ломал, и кусочки падали на землю, и он их не собирал.
— Ты мне сигарету дал тогда, — сказал Ванька, уже другим тоном, как будто переключился, как будто закрыл ту дверь и открыл другую. — Первую тут. Мне никто ничего не давал. Тут — все жадные. А ты дал.
— Ну, дал, — сказал Сергей. — Сигарета — это не великий поступок.
— Для меня — великий, — ответил Ванька. И посмотрел на него — серьёзно, без тени улыбки. — Тут, Серый, сигарета — это не сигарета. Это — доверие. Ты мне дал — значит, ты не жадный. Не жадный — значит, не предашь. Не предашь — значит, можно рядом быть. Вот так.
Сергей промолчал. Не потому что не согласен — а потому что не знал, что сказать. Он дал сигарету не потому что доверял — а потому что увидел в Ваньке то, что узнал в себе. Ту же тяжесть. Тот же взгляд. Ту же усталость, которая не от тела, а от чего-то другого, чему нет названия. И он дал — не из жалости, не из щедрости — из узнавания. Как будто встретил на улице человека, который идёт под тем же дождём, что и ты, и поделился зонтом. Не потому что добрый — потому что дождь один на двоих.
## Глава 7. Спецшкола
И таких случаев там было много. Их было сто пятьдесят человек — сто пятьдесят детей, и это были очень страшные дети. Не все — но многие. И люди мало знают про такие спецшколы. Они, оказывается, есть в каждой области. И там находятся дети с того возраста, когда даже люди нормальные не предполагают, что дети могут сидеть — начиная с девяти лет и до четырнадцати. А дальше — может быть, спец-ПТУ, или колония для несовершеннолетних. От девяти до четырнадцати — дети. Маленькие, щуплые, с тонкими руками, с голосами, которые ещё не сломались. Дети, которые сделали то, после чего их перестали считать детьми.
Были там и другие. Один — лет двенадцати, попал за то, что поджёг школу. Не случайно — нарочно. Потому что его не пустили на урок — выгнали за то, что смеялся. Он обиделся — и поджёг. Другой — тринадцати, украл у соседа мопед, разбился на нём, сломал ногу, и пока лежал в больнице, сосед подал заявление. Третий — вообще за кражу: залез в магазин, вынес водку, сигареты, конфеты. Четвёртый — за то, что избил сверстника до полусмерти — за то, что тот назвал его мать нехорошим словом. Пятый — девяти лет, попал за то, что бросил камень в окно учительницы, которая его унизила перед всем классом. Камень попал не в окно — в учительницу. Она потеряла глаз.
Каждый — со своей историей. Каждая история — тяжёлее предыдущей. И все — дети. Сто пятьдесят детей, и каждый — за забором, и каждый — с чем-то таким внутри, что не должно быть внутри ребёнка. Злость, боль, обида, страх — всё смешано, переплетено, и уже не разобрать, где причина, где следствие, где ребёнок, где преступление. Потому что ребёнок — тоже жертва. И преступление — тоже крик. Но никто не слушает. Никто не разбирает. Никто не пытается понять. Просто — забор, колючка, и «сиди». Как будто забор лечит. Как будто колючка исправляет. Как будто изоляция — это ответ.
Но вот для чего создали эти спецшколы — Сергей только потом начал думать и понимать: государство у нас специально растит в этих спецшколах будущих закоренелых уголовников. Нет бы в то время как-то с ребёнком попробовать вовремя отреагировать — опеке вовремя помочь ребёнку, в девять лет, когда ещё можно что-то изменить. Вместо этого — спецшкола, забор, колючая проволока, и сто пятьдесят малолетних преступников учат друг друга, как быть ещё хуже. Вместо того чтобы вытащить — загоняют глубже. Вместо того чтобы лечить — калечат. Вместо того чтобы дать шанс — отбирают. И потом удивляются — откуда, мол, берутся рецидивисты, почему малолетние преступники становятся взрослыми уголовниками. Откуда. Отсюда. Из этих спецшкол. Из этих заборов. Из этих серых каш и казённых одеял и колючей проволоки, которая ржавеет, но не отпускает.
## Глава 8. Первый учебный день
Ну вот, сегодня у Сергея первый день похода в школу. Завтрак прошёл успешно. Вроде бы более-менее проснулись. Хотя, по-честному, ещё бы хотелось поспать. Тело — тяжёлое, непослушное, как будто набитое ватой. Глаза — слипаются. Голова — тупая, медленная, не соображает. Но — надо. Надо вставать, надо идти, надо делать. «Надо» — слово, которое здесь было главным. Не «хочу», не «могу», не «буду» — «надо». И точка.
В этой школе нет первой-второй смены — здесь все идут с утра. Сергей был не больно рад этому, но выбора ему никто не давал. Выбор — это роскошь, которую здесь не предлагали. Здесь предлагали одно: вставай, иди, делай. И он шёл, и делал.
— Все по классам! Строимся! — скомандовала Неля Васильевна. Она стояла у крыльца, в том же сером халате, с тем же хвостом на затылке, с той же ручкой, засунутой за ухо. — Не тянемся! Быстрее! Опоздаете — будете отвечать!
Сергею было любопытно, чего они ему предложат. Но ему надо было ухитриться — не получить двоек и замечаний, потому что за это будет страдать весь класс. А если весь класс будет настроен против Сергея — тогда ему будет плохо, и тогда уже не до побега, не до мечтаний, а просто выживание станет задачей каждого дня. Каждый день — как бой. Каждый урок — как операция. Каждая оценка — как приговор. Не двойка — а приговор. Не замечание — а приговор. Приговор — ему и всем остальным. А остальные — не простят. Не потому что злые — а потому что им и так тяжело, зачем им ещё тяжелее.
Сергей долго не растерялся — придумал очень хорошую позицию. Лучше ничего вообще не делать. Просто притвориться дурачком, что ещё не адаптировался, тому подобное. Вот так, как-нибудь. Вроде бы изначально все воспитатели ему показались более мягкими и доступными, так что попробуем. Попробуем — быть незаметным. Незаметный — не опасный. Не опасный — не трогают. Не трогают — живёшь. Просто — живёшь.
Пришли в школу. Школа была в отдельном здании, на территории, за забором — но за другим, внутренним забором, пониже, без колючки. Здание — одноэтажное, длинное, кирпичное, с рядами окон, за которыми виднелись парты, доски, плакаты. Ступеньки — бетонные, с резиновым ковриком, который был весь в дырках от каблуков. Вход — через крыльцо, с навесом, под которым стояли мальчишки, ждали, пока воспитательницы откроют двери. Все — в школьной форме: серые брюки, белые рубашки, мятые, не по размеру. Некоторые — в галстуках, которые не умели завязывать, и те болтались, как обрезки верёвки.
Все пошли по своим классам. Сергею показали, где его класс. Оказывается, психолог и педагог Татьяна — она же классный руководитель. Сергей посмотрел на неё другими глазами: вчера она была просто женщина, которая провела его до отряда. Сегодня — классный руководитель. Это значит, что она будет каждый день. Это значит, что от неё зависит очень многое — оценки, замечания, отношение. Он это понял сразу и решил: с ней надо быть осторожнее, чем с остальными. Не злиться на неё, не грубить — но и не доверять. Держать дистанцию. Вежливую, ровную, безопасную дистанцию.
Класс был — маленький, человек пятнадцать. Парты — в три ряда, по пять в каждом. Доска — зелёная, с потёками мела, с губкой, которая была серой и жёсткой. На стенах — портреты: Пушкин, Толстой, какой-то военный, Ленин — или кто это был, Сергей не разглядывал. Плакаты: «Знание — сила», «Учись, учиться и ещё раз учиться». Окна — большие, с решётками — снова решётки, но эти были просто декоративные, для вида, алюминиевые, не железные. За окном — двор, забор, поле. Всё та же картина, что и из окна отряда. Только ракурс другой.
— Здравствуй, Сергей. Садись вон туда, последняя парта, у окна, — сказала Татьяна, кивнув на место, которое он и сам бы выбрал. Последняя парта, у окна — самое безопасное место в любом классе. Оттуда видно всех, а тебя — не сразу. Оттуда можно смотреть в окно, можно рисовать, можно спать, прикрывшись учебником. Оттуда — далеко до учительского стола, и голос учителя долетает, но не давит.
— Спасибо, — сказал он. И подумал: «Спасибо — это вежливость. Вежливость — это броня. Чем вежливее, тем дальше от тебя лезут. Запомним».
Он сел. Достал тетрадку, карандаш. Положил на парту. Посмотрел вокруг. Ребята — те же, что и в отряде, но здесь они были другие. Школа — другое пространство, другие правила. Здесь старшие не имели такой власти, как в отряде. Здесь — учитель главный. Здесь — не сила решает, а знания, или их отсутствие. И это было — непривычно. В отряде всё было ясно: кто сильнее, тот и прав. Здесь — не так. Здесь кто умнее, тот и прав. Или кто тише. Сергей пока не понял, как тут работает, но — наблюдал. Смотрел, слушал, запоминал.
Татьяна начала урок. Она говорила — спокойно, негромко, но так, что слышно было всем. Голос у неё был — мягкий, но не слабый. Тёплый, но не липкий. Как чай — не горячий, не холодный, а такой, какой надо. Она рассказывала про что-то — про природу, про реки, про горы. Сергей не слушал. Он смотрел в окно. За окном — двор, забор, поле, небо. Небо — серое, низкое, с облаками, которые медленно плыли, как ватные корабли в сером море. «А если бы у меня был корабль, — думал Сергей, — я бы уплыл. Куда-нибудь. Туда, где нет заборов. Нет колючки. Нет серой каши. Нет старших, которые проверяют на вшивость. Туда, где — тихо. Тихо и хорошо».
Но корабля у него не было. Была — парта, тетрадка, карандаш, и окно, через которое видно — небо, которое так же недосягаемо, как и всё остальное.
Все сели по своим местам. Сергей, как обычно, сел на задний ряд — чтобы его меньше было видно. Последняя парта, у окна. Идеальное место: можно смотреть в окно, можно слушать вполуха, можно просто сидеть и думать о своём, и никто не будет дёргать. Парта была такая же, как и в отряде — старая, деревянная, с вырезанными инициалами, с царапинами, с пятнами от чернил, въевшихся в дерево так глубоко, что уже никто не помнил, кто и когда их посадил. Сергей провёл пальцем по столешнице — шершавая, прохладная, с заусеницами, которые можно было ощутить, если провести ногтём. На краю, у стены, кто-то выцарапал: «Скука». Одно слово. Без имени, без даты. Просто — «Скука». Сергей посмотрел на это слово и подумал: ну да. Скука. Тут она — везде. Она в стенах, в полу, в потолке, в каше, в заборе, в каждом дне, который начинается и заканчивается одинаково. Скука — это когда ты знаешь, что будет завтра, потому что завтра будет то же, что сегодня. И послезавтра. И через неделю. И через месяц. Скука — это когда будущее такое же, как прошлое. Только ещё не наступило.
Ему дали тетрадку. Далее учебник. Тетрадка была тонкая, в двенадцать листов, с серой обложкой, на которой был нарисован что-то вроде глобуса или компаса — казённый рисунок, блёклый, от которого веяло тем же, что и от всего здесь — безразличием. Учебник — потрёпанный, с загнутыми углами, с чужими подчёркиваниями и заметками на полях. Кто-то рисовал на полях рожицы, кто-то писал слова, которые не положено, кто-то просто черкал. Сергей открыл тетрадку, записал. Единственное, что — «классная работа». Поставил дату. Рука писала ровно, буквы — мелкие, аккуратные, привычные. Он не старался — просто так получалось. Мелкие, сжатые буквы, как будто каждая буква хотела занять поменьше места, чтобы не привлекать внимания. Как и он сам.
Это было единственное, что он дописал за весь этот учебный день. Он просто смотрел в окно, смотрел на доску. Половину слушал, что говорила учительница. Половину витал в своих мыслях, размышляя. Как же всё это дальше будет? Как вся эта картина с его заключением в спецшколе закончится? Когда у него получится побег? Но с бухты-барахты бежать он не собирался. Надо было всё подготовить, чтобы всё было удачно. Потому что неизвестно, как чего обернётся — он в другом городе, за тысячу километров от своего дома, так называемого, от родных улиц и от тех знакомых, кто ему был близок. Беги — и куда? Кто тебя встретит? Кто поможет? Никто. Один город он знал, другой — нет. Одна дорога домой, а как её найти — непонятно. Поэтому пока — сидеть, смотреть, запоминать, ждать.
«Дома, — думал он, — дома хоть дворы знал. Дворы, подворотни, где можно спрятаться, кто в каком подъезде живёт, у кого собака злая, у кого — добрая. Кто даст сигарету, кто — сдаст. Где менты патрулируют, в какое время, по каким улицам. Тут — ничего. Тут я — слепой. Слепой и глухой в чужом городе. Даже если перелезу через забор — дальше что? Куда бежать? Какой дорогой? Где спрятаться на ночь? Что жрать? Нет. Бегство без плана — это не бегство. Это — самоубийство. Медленное, глупое, ненужное. Надо — план. Надо — карта. Надо — знать, где я. А я не знаю. Даже название посёлка не помню. Даже в какую сторону дом — не знаю. Север, юг, восток, запад — куда?»
Он посмотрел в окно. Солнце — если это было солнце, а не просто светлое пятно в серой массе облаков — стояло низко, слева. Утро. Значит, слева — восток. Если восток слева, значит, лицо его смотрит на юг. Значит, дом — позади, на севере. Может. Или не может. Он не был уверен. Он не помнил, как они ехали — в автобусе он задремал, а перелёт — в облаках не разберёшь. Но он отметил: солнце слева — утром. Запомним. Это — первое. Первая точка ориентира. Маленькая, ничтожная, но — точка.
Татьяна что-то объясняла у доски — может, математику, может, русский. Сергей не слушал. Он смотрел в окно. За окном — то же поле, тот же забор, та же колючая проволока. Вдали — дорога, по которой ушёл отец. Пустая. Деревья — уже желтеющие, осень наступала. Листья — золотые, рыжие, с коричневыми пятнами, и некоторые уже опали, и лежали на земле, сухие, шуршащие, и ветер гонял их по двору, как маленькие кораблики. Небо серое, низкое. Он смотрел и думал: вот если бы сейчас встать и пойти. Просто встать, выйти из класса, пройти по коридору, выйти из школы, пройти через двор, через КПП — и всё. Свобода. Но нет. Не сейчас. Не так. Надо — правильно. Надо — подготовить. Надо — знать, куда бежать. А пока — сидеть. Сидеть и смотреть в окно. Сидеть — это тоже тактика. Ожидание — это тоже действие.
— Сергей, — вдруг прозвучал голос Татьяны. — Сергей, ты меня слышишь?
Он вздрогнул. Повернул голову. Все в классе смотрели на него — кто с усмешкой, кто с любопытством, кто безразлично. Татьяна стояла у доски, мел в руке, и смотрела на него — не сердито, не строго, а — с тем мягким вниманием, которое он уже начинал узнавать как её манеру.
— Слышу, — ответил он.
— Тогда скажи: что я только что объясняла?
Сергей посмотрел на доску. На доске — цифры, дроби, что-то про деление. Или про умножение. Он не знал.
— Дроби, — сказал он наугад.
— Правильно, — кивнула Татьяна. — Дроби. Хорошо, что хотя бы это запомнил. Постарайся слушать внимательнее, Сергей. Это тебе пригодится.
— Ага, — сказал он. И снова отвернулся к окну.
Кто-то на задних партах хихикнул. Татьяна не обратила внимания. Продолжила объяснять. Сергей снова ушёл в свои мысли. Дроби. Ему — дроби. Ему бы карту местности, план побега, схему смены охраны, расписание движения автобусов — а ему дроби. Жизнь — дробь. Одна часть — тут, другая — там. Одна — наверху, другая — внизу. Между ними — черта. Забор. Черта, которая разделяет. И никогда не сходится.
На перемене все пошли в туалет, как обычно. Кто более шустрый, у кого было какое-то влияние, у них было чем покурить. Какая-то часть попрошайничала — «дай хоть перетянуться». Туалет был тот же, что и вечером — деревянная будка, с щелями, с запахом, который уже стал привычным. Но утром он был — свежее, прохладнее, и дым от сигарет поднимался в серое небо ровными, тонкими столбами, как сигнальные костры.



